О, ссамм!
Антон очнулся в поезде, жуткое воспоминание еще потухало в памяти зарницами чернеющего угля, и он успел рассмотреть его адские контуры. Тело нестерпимо чесалось, казалось, что на спине, в паху и под мышками зло суетятся и колются лапками и рыльцами крохотные невидимые существа. Он явно болен чем-то опасно.
— Эй, баши, чай пить?
Антон болезненно свешивает вниз голову: ах, вот как — он на верхней полке в купе плацкартного вагона… а внизу… внизу коричневые лица черноголовых скуластых восточных людей с раскосыми глазами, с узкими куцыми бородками. Все в тюбетейках, в ватных халатах и сапогах с остроносыми калошами.
— Где я?
Все купе завалено чемоданами, тюками, баулами. На одном из них, поджав босые ноги, спит мальчик в тюбетейке. На столе: лепешки, яблоки, мясо, овечий сыр, "урюк, чай. Но пахнет почему-то близким запахом стойла.
Вопрос повторяется.
Ответ на ломаном русском:
— Джебэл ехла. Скоро Небит-Даг.
Один из раскосых держит в горсти мелкий рыжий табак, другие осторожно цепляют курево пустыми папиросными гильзами, один черпок, второй… Антон никак не может осмыслить то, что видит. Чужая рука протягивает вверх алюминиевую кружку с горячим чаем. С ним явно обращаются, как с больным. Осторожно взяв горячее донышко, Антон замечает, что кисть руки его сплошь усажена алыми гадкими точками. Он задирает рукав незнакомой рубашки — сыпь поднимается выше. В полной панике всех чувств он отпивает несколько глотков. Это густейший зеленый чай из немытой кружки, на краях которой губы чувствуют слой бараньего? жира. Антон пытается разглядеть сквозь окно хоть какие-то ориентиры пространства, но стекло так грязно, что угадывается лишь одно — там день и он полон солнца. Снизу идет густой чад самосада. Хочется курить, но как опустить вниз липкую гниющую руку? Внезапный живой шорох и вздох отвлекают внимание Антона к полке напротив; глаза, привыкнув к полутьме, различают очертания живого барашка со связанными ножками, его влажный глаз смотрит на человека. Господи, ягненок, Агнус деи! Оказывается, в мире еще есть такие простые, ясные и прочные вещи, как деревянная вагонная полка, как агнец божий, есть поблескивание черного овечьего носа, курчавость барашковой шерсти на шкурке, есть вес, копыта из кости, масса, объем, чистота дыхания, доверчивость глаз, есть слово «животное», есть неумение говорить, а только умение глядеть, умение блеять, есть физическая плотность тепла, из которой — чудом — растут кожаные ушки, черные на кончиках. Ягненок — бел, а Антон смердит. Где потерялась Москва? Какой сегодня год? месяц? день? Чай выпит — ответа нет.
— Шарламды бурун кузалпы.
— Базы баз морандук.
Рука с кружкой уходит благодарно вниз. Она еще не забыла жестикуляцию признательности. Не без труда Антону удается открыть тугое окно и опустить на несколько сантиметров вниз разбухшую фрамугу: поезд не торопясь ползет через пустыню! С высоты насыпи и верхней полки взор человека легко достигает горизонта: барханы, тронутые воздушной рябью терки песка; безоблачное тусклое небо, солончаковые плеши, кустики терескена, мироздание до края захвачено светом. И свет разом становится проблемой. Свет и тело. Фиат люкс! Стараясь не привлекать внимание соседей, Антон расстегивает сырую рубашку и видит, что пестрая сыпь покрыла его грудь, пальцы с отвращением — чуть прилипая — трогают кожу и, опускаясь все ниже и ниже, вдруг погружаются в желе. Ниже пупка, в паху раскрылась рана не меньше размером, чем ладонь. Она не причиняет никакой боли, ничего — кроме отвращения. Антон подносит пальцы к лицу, в светлой слизи виднеются слюнки крови, а запах ее обманчиво нежен, так пахнет весенний ландыш. Где ты, Мелисса? В панике Антон сползает в коридор, через ящики с курами, узлы, спины в халатах, ковровые рулоны, пробирается в тамбур, где наконец остается один на один с собой и раной в паху. Поезд идет так медленно и одышливо, что Антон открывает вагонную дверь и садится на железные ступеньки. Его ноги дрожат. По спине бегут капли пота. Отогнув брючину, он снова замечает бледную сыпь и даже круглые коросточки — стоит только тронуть пальцем шоколадную корочку, как она начинает сочиться отчаянием. И ни капли боли! Пытаясь отвлечься, невольник рока поднимает глаза к небесам. Он снова захвачен проблематикой света. Дэ профундис! Из глубины взываю к тебе, Господи! Он хочет очиститься хотя бы мысленно. Высокий свет над пустыней. Солнце закутано в прозрачные пелены, и там, где глаза находят извержение лучей, вместо диска в небе миражирует целое место света. И там — на сияющей просторной плоскости свода только с трудом можно обнаружить вибрирующий гонг откровения. Свет. Люкс веритатис! Свет истины. Он рождается кольцами. Его потоки спускаются вниз мистическими уступами дара. Он загадка. Живописный, страстный, гневный, чеканный, жидкоблещущий перлами, мечтательный, гневный, полный жизни, моцартианский свет! Люкс ин тенебрис. Свет во тьме. А то вдруг мертвый отвесный узкий опасный свет Страшного суда. Он и свет и тьма. Он ласкает, изнашивает, убивает, изматывает, слепит, ласкает, целует. Свет. Теплый, резкий, холодный, рычащий, льющийся, бурный, кровеносный, блистающий розгами молний свет. Люкс либэрум! Свет свободы. Поезд давно стоит, и Антон, отбежав от вагона, улегся в сухой теплой ложбине бархана, раскинув в стороны окровавленные руки. Кончено! В конце концов он сливается с должной формой искуса с координатами истинного местоположения перед лицом света и лицом пустыни; у живого крестообразного вещества поставлено время анахорета' Антония пустынника: у изголовья — маленький колоколец, у ног — абрис свиньи. Беати паупэрэс спириту! Блаженны нищие духом. Свет заливает человека приступом человечности. Свет. Зеркальный, рождающий тени, беззащитный, молитвенный, свет благодати. Что, собственно, светит? конечно не солнце. Оно само отражение света. Свет истекает из сущего. Свет есть место, куда впущено бытие. Здесь оно пребывает и обретает форму. Оно скорее не светит, а продлевает. Свет — оно. Свет — время, очертившее линией горизонта бытие. Это черчение горизонтальной линии, единственной линии мира, это выделение из несвета, отделение, пребывание перед сущим и есть свет. Словом, свет есть помаргивание сущего, отпадение оболочек от вибрирующего зрачка истины, это ясный и внятный, просторный и бесконечный вид на отбегающую от истины мысль. Свет света… Поезд давно ушел, Антон — умирая? воскресая? ожидая? — остается один на один с потоками пустынного голого обнаженного ярого света.
Адам усадил голубое облачко — девочку в стрекозином платьице — на плечи, девочка продолжала молчать, и, немного пошатываясь, пошел в сторону от железной дороги, круто вверх по травяному откосу. Девочка послушно уложила на его голове свои фарфоровые ручки, она была легка, чиста, спокойна, безмятежна, а ведь еще минуту назад ее глаза были в слезах. На гребне откоса Адам не стал оглядываться на осколки ночного кошмара: смерть, огонь. Крутизна продлилась, и вскоре они вошли под сень лесополосы. Близко посаженный ельник разом погасил людские крики, плач, одинокий визг. Крутой подъем нескончаем. Стараясь, чтобы ветки не царапнули лилейное личико, Адам шел мягким осторожным шагом, петляя по расщелинам света среди зеленых стен хвои. Когда подъем кончился, ельник разом поредел и угрюмо отстал, уступая права широколистным дубравам, которые привольными холмами зелени брели по широкому долгому склону на острый блеск не далекого, но и не близкого озерка в мягкой низине, за которой земля опять набирала разбег в высоту и уходила тугим приливом Далеких дубрав, лугов, цветочных террас, кипящих солнцем водных излучин к горизонту, где, окончательно набрав высоты, панорама взлетала в небо гористым языком снеговых призрачных Альп, сияющих из исторической дали с такой пронзительностью, что нельзя было без волнения и не пригасив взгляд ресницами смотреть на ледяные откосы горной громады, заоблачные ступени снега, неясные травяные пятна альпийских лугов. И хотя гористая панорама тонула в сухом блеске рапирных лучей жаркого дня — сам ее вид дышал холодом и немного леднил душу.