Он долго искал, чему уподобить (если нельзя объяснить) эту тоску, пока наконец не пришел к выводу, что, пожалуй, она — производное от двух источников, двух составных частей: ощущения, испытываемого Мехмедом вблизи божьего храма (неважно, церкви, костела, мечети или пагоды), и вблизи кладбища — опять-таки неважно, православного, католического, мусульманского или… какого-нибудь языческого, скажем в виде висящих на ветвях деревьев расклеванных грифами зловонных мешков с торчащими костями, какие встречались Мехмеду в Африке и в Южной Америке.
Помнится, столкнувшись с подобной манерой погребения усопших, Мехмед задумался о зависимости между так называемым вероисповеданием и посмертной «жизнью» тела. Получалось, что вероисповедание регламентировало судьбу тела не вполне логично. Люди, отходящие по христианскому или мусульманскому обряду, то есть (в случае праведности) имеющие виды оказаться в раю — на небе, успокаивались во тьме земли, превращаясь в корм для червей. Люди же, отходящие по племенному африканскому или южноамериканскому обычаю, имеющие виды в той или иной форме — скажем, в обличье жирафа или крокодила — остаться после смерти на земле, вывешивались поближе к небу на солнце среди деревьев, превращались в корм для небесных же тварей — кошмарных смердящих грифов с лысыми, увенчанными индюшачьими гребнями, головами, немыслимым размахом крыльев и бритвенным, легко разрезающим самую прочную в природе кожу бегемота — клювом.
Получалось, что после смерти телу воздавалось по его вере, но с точностью до наоборот.
Как же тогда, интересно, обстояло дело с душой?
Мехмед даже приблизительно не представлял, что будет после смерти с ним космополитом, гражданином мира, человеком Вселенной.
Неужели его съедят на дне морском рыбы?
Или его тело уйдет в расплавленный металл?
А может, оно будет превращено в лапшу, спрессовано в брикет в машине, уничтожающей изношенные бумажные деньги?
…Однажды он заговорил на эту тему с Джерри Ли Коганом.
— Турок, ты даже не подозреваешь, какой ты счастливый человек, — помнится, рассмеялся тот. — младенец, которого крестят в купели или делают ему кремневым ножом обрезание, не выбирает себе веру. Ты имеешь такую возможность. Есть все основания полагать, что твой выбор будет стопроцентно правильным, потому что ты сделаешь его в зрелом возрасте, то есть совершенно осознанно. Какую бы веру ты ни выбрал, — мысль Джерри Ли Когана текла как река, которая сама себе прокладывает русло, — ты все равно останешься моим братом, потому что нас объединяет нечто большее, чем общая религия или отсутствие таковой, что, согласись, далеко не всегда является атеизмом.
— Что же нас объединяет, — поинтересовался Мехмед, — если, конечно, вынести за скобки деньги?
— Сложно объяснить, — внимательно посмотрел на него Джерри Ли Коган. — Я бы назвал это… не мысленным, нет, скорее натурным или, если угодно, творческим постижением смерти, отношением к жизни как к уходящему объекту, на смену которому не может не заступить другой объект. Здесь наши пути с атеистами расходятся, турок.
Мехмед подумал, что его шеф, по всей видимости, занялся кино, иначе как объяснить сразу два кинематографических термина в одной фразе? И кино это на магическую, оккультную — с духами и призраками — тему.
— Видишь ли, — торопливо и не вполне интеллигентно (точно так же на солидном приеме среди мужчин в смокингах и дам в мехах и бриллиантах он мог жадно схватить руками с серебряного подноса осетрину, пончик или кошерный люля-кебаб, сожрать, сопя и давясь, словно только что вырвался из нацистского концлагеря) подвел итог Джерри Ли Коган, — человеку, чтобы быть истинно полноценным, мало быть просто живым, так сказать, любить и понимать жизнь. Он еще должен быть немного мертвым, то есть любить и понимать смерть. Такие люди — опора Господа. На них держится мир. Мы с тобой из их числа. Предвидя собственный конец, приумножаем жизнь… Я имею в виду деньги — живую воду, кровь человеческой цивилизации. Разве в природе существует более благородное занятие? — встревоженно, словно подозревая, что такое занятие все-таки существует, взглянул на Мехмеда, уставшего удивляться необъяснимой проницательности шефа.
Иногда, впрочем, Мехмеду казалось, что его проницательность очень даже объяснима: Джерри Ли Коган обладал талантом делать людей похожими на себя. Самое смешное, Мехмед знал единицу измерения данного таланта: пока люди делали деньги (безмерно богатели) вместе с Джерри Ли Коганом, им нравилось (они не возражали) быть на него похожими. Как только деньги иссякали (а такое случалось), талант Джерри Ли Когана представлялся окружающим (точнее, исключенным из круга) не имеющим места быть.
«Он прав, — подумал Мехмед, — единственное, что не предаст, не обманет в этом мире, со стопроцентной гарантией исполнит все свои… точнее, свое одно-единственное обязательство, — это смерть. Боже мой, неужели он хотел сказать, что лучший партнер во всех делах… смерть?»
Джерри Ли Коган крайне редко (по крайней мере, в присутствии Мехмеда) предавался воспоминаниям. Его воспоминания не были воспоминаниями в прямом смысле слова — о конкретных событиях или людях — скажем, о родителях, знакомых или возлюбленных. Это были воспоминания о неких на первый взгляд заурядных жизненных событиях и ситуациях, впоследствии (естественно, после соответствующих дополнений и уточнений) «отлитых» в свинцовую форму непреложных законов. Грубо говоря, это было словесное изображение ступеней, по которым Джерри Ли Коган совершал свое восхождение по лестнице мудрости, если, конечно, мудрость может исчисляться количеством заработанных денег.
Так, к примеру, когда однажды Мехмед куда-то сильно спешил, Джерри Ли Коган со смехом заметил ему, что никуда не спешить могут себе позволить только очень богатые и очень бедные люди.
— Из вышесказанного можно сделать вывод, — продолжил Джерри Ли Коган, что ты, турок, уже достаточно богат, чтобы не принимать меня в расчет, то есть подобострастно менять свои планы в зависимости от моего настроения, но пока еще беден для того, чтобы жить и действовать независимо от окружающего мира. Время, увы, довлеет над тобой.
— Время довлеет надо всем.
Мехмед и впрямь смертельно опаздывал на встречу с одним пареньком из Новосибирска, который был готов отдать ему задешево состав с медью, стоявший на терминале в литовском порту Клайпеде. Паренька крепко прижали литовские таможенники, по всей видимости, с подачи компаньонов (просто так таможеники никого не прижимают), он хотел как можно быстрее избавиться от меди, чтобы (Мехмед в этом не сомневался) залечь (с не такой уж плохой суммой) на дно.
Мехмед посмотрел на часы: они должны были встретиться в мексиканском ресторане на Times square (в центре Нью-Йорка) через семь минут. У Мехмеда не было возможности уведомить паренька об опоздании, а опаздывал он уже минут на пятнадцать. Славный сибиряк, намереваясь отойти от дел, не носил с собой сотового телефона, опасаясь мифической «изотопной метки», по которой недруги могли без малейших хлопот определить его местоположение.
Мехмед вдруг ощутил иную — не текущую, но как бы органически включающую в себя (без остатка) его жизнь протяженность времени. Он должен был раствориться в этой протяженности, навечно сделаться ее частью. Вернуться из нее в обыденную жизнь было невозможно. Как будто на некоей разделяющей миры линии оказался Мехмед — одна нога здесь, другая там. Секунды шли, и каждая из них приближала Мехмеда либо к лишним деньгам, — опаздывая, он (по правилам бизнеса) давал понять, что сделка для него не слишком важна, то есть имел в виду снизить цену, — либо к их потере, парень в конце концов мог послать его на х…