Алгебраист | Страница: 94

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Принимая этот скромный дар, Нуэрн вовсе не выглядел польщенным. Но Оазил заявил, что дом Валсеира на протяжении последних пятидесяти или шестидесяти тысяч лет его бродяжничества нередко служил ему прибежищем, и вообще испокон веков, особенно вне больших городов, существует традиция гостеприимства по отношению к странникам, и с точки зрения положительных баллов было бы в высшей степени губительно игнорировать ее, тем более что оскорбление наносится на глазах у других гостей.

— И надолго вы собираетесь остаться, сэр? — спросил Нуэрн.

— Да, надолго ли? — спросил Ливилидо.

— Нет-нет, завтра же в путь, — сказал Оазил молодым насельникам. — Я уверен, дом по-прежнему великолепен, хотя с прискорбием узнаю, что моего старого друга больше нет. Но мне неловко оставаться подолгу на одном месте, и дома — хотя и не столь ужасные для меня, как города, — рождают во мне беспокойство. Находясь поблизости от какого-нибудь дома, я не могу дождаться, когда тронусь в путь, независимо от его великолепия и гостеприимства хозяина.

Они располагались на одном из множества балконов, опоясывавших жилые помещения. Сначала все собрались на утреннюю трапезу в честь Оазила в подвешенном, точно сеть, обеденном пространстве. Но старый насельник с самого начала чувствовал себя как-то неловко и еще до первой перемены блюд смущенно и жалобно спросил, нельзя ли пообедать снаружи, скажем за окном, и не открыть ли его, чтобы во время беседы видеть друг друга. Он страдал своего рода клаустрофобией после бесчисленных тысячелетий, проведенных в странствиях по необозримым бездонным небесам, и в замкнутом пространстве чувствовал себя неважно. Нуэрн и Ливилидо быстренько приказали своим младшим слугам свернуть стол и подать еду на ближайший балкон.

Все вышли наружу, и Оазил (после многословных извинений за то, что он, кажется, навязывает им свою волю), удобно расположившись, принялся наслаждаться пищей, а попробовав немного наркотических зерен ауры и темброследов из вазы в центре стола (сделанной в форме шаровидного университетского городка), расслабился настолько, что стал делиться мыслями о происхождении насельников. У насельников это была любимая послеобеденная тема, а потому заезженная настолько, что сказать тут что-нибудь новенькое было абсолютно невозможно, хотя, нужно отдать должное Оазилу, он специализировался на этом до того, как отцепился от якоря науки и отправился в плавание по высоким небесам странствий.

Хазеренс спросила старого насельника, как он считает: его соплеменники всегда были неспособны чувствовать боль или подавили в себе эту способность селекцией?

— Ах, если бы мы только знали! Я в восторге от вашего вопроса, потому что, на мой взгляд, он один из важнейших в определении истинного смысла нашего существования во Вселенной…

Фассин, сидя в мягком углублении за торжественным столом, напротив старого бродяги, вдруг обнаружил, что не может сосредоточиться. В последние дни это случалось с ним нередко. После известия об уничтожении Зимнего дома прошел уже с десяток наскеронских дней. Почти все это время Фассин провел в разных библиотеках в поисках хоть каких-нибудь материалов, которые приблизили бы их к цели, к становящемуся (по крайней мере, для него) все более мифическим третьему тому работы, которую он забрал отсюда более двухсот лет назад и которая предположительно стала причиной многих последующих событий. Он пересматривал, он искал, он тралил, он прочесывал и сканировал, но часто, даже если ему казалось, что он абсолютно сосредоточен, он вдруг обнаруживал, что последние несколько минут провел, глядя в пустоту, мысленно представляя сцены из жизни клана и семьи, которых больше нет, вспоминая пустячные разговоры полувековой давности, совсем незначащие фразы, которые непонятно как застряли в памяти и уж совсем некстати пришли в голову теперь, когда тех, с кем он говорил тогда, уже не было, а сам он находился совсем в другом месте.

Он чувствовал время от времени, что к глазам подступают слезы. Противоударный гель мягко впитывал их.

Иногда он снова подумывал, не свести ли счеты с жизнью, и тогда тосковал (как тоскуют по утраченной любви или навсегда ушедшей бесценной молодости) по силе воли, по желанию, по простой решимости покончить со всем этим: будь они в наличии, самоубийство стало бы вполне возможным. Но пока оно представлялось таким же бессмысленным и тщетным, как и все остальное в жизни. Чтобы убить себя, нужно желание, желание смерти. А когда этого желания вроде нет, когда не остается ни эмоций, ни стимулов (а только их тени, привычка к ним), то убить себя так же невозможно, как влюбиться.

Он отводил взгляд от книг и свитков, микрофишей и кристаллов, травленых алмазных листов, мерцающих экранов и голограмм и спрашивал себя, какой во всем этом смысл. Он, конечно же, знал стандартный набор ответов: живые существа — все виды и типовиды — хотят жить, хотят комфорта, хотят безопасности, им в той или иной форме нужна энергия (иногда в непосредственной, как поглощаемый солнечный свет, иногда в косвенной, как мясо), они желают размножаться, они проявляют любознательность, хотят просвещения, или славы и/или успеха и/или любого из множества видов процветания; но все это (в конечном счете) для чего? Люди умирают. Умирают даже бессмертные. Даже боги.

У некоторых есть вера, религиозные убеждения — даже в этот чудовищно, безумно, абсолютно самодостаточный век, даже в гуще этой всемирной избыточной ясности безбожия и богоотступничества, но и эти существа, казалось ему, не меньше подвержены отчаянию, а их вера, отрицая уязвимость, сама оставалась уязвимой: еще одна вещь, которую суждено потерять и оплакивать.

Рожденные в этот мир жили, боролись и хотели жить дальше: несмотря на безнадежность и боль, они отчаянно противились смерти, до последнего цеплялись за жизнь, словно ничего драгоценнее не было, хотя она не давала, не дает и не даст им ничего, кроме безнадежности и боли.

Все, казалось, жили так, словно мир вот-вот улучшится, словно плохие времена закончатся со дня на день, но по большей части эти надежды были несбыточными. Они продолжали тянуть лямку. Иногда случались просветы в тучах, но чаще погода была мрачной, и жизнь всегда катилась в одном направлении — к смерти. И однако все вели себя так, будто смерть — это величайшая неожиданность: бог ты мой, откуда она взялась? Да, может быть, только так и следовало к ней относиться. Может быть, в этом и состоял разумный подход: вести себя так, будто до твоего рождения ничего не было, а после твоей смерти все снова исчезнет, — так, словно вселенная построена на сознании отдельной личности. То была рабочая гипотеза. Полезная полуправда.

Но не означало ли это, что желание жить обусловлено некой иллюзией? Может быть, суть реальности сводилась к тому, что ничто не имеет значения, а те, кто думает иначе, просто глупцы? Имелся ли третий путь между отчаянием, отказом от логики в угоду идиотским религиозным соображениям — и неким защитным солипсизмом?

Вероятно, Валсеиру было что сказать полезного на сей счет, подумал Фассин. Но и Валсеир тоже был мертв.

Он посмотрел на Оазила и подумал, а в самом ли деле самозваный бродяга знал погибшего переходника, хозяина этого дома. Или он просто ловец удачи, хвастун, фантазер и врун?