– Эй, старый! Дай‑ка я поперед тебя пройду. А уж ты – за мной? – предложил он шепотом, но достаточно громким, чтобы Фавн услышал его.
– Тише, ты! – старик обернулся, куколь опять плотно укрывал его седую голову, поэтому серебристые глаза его мерцали словно нарисованные в пустоте. – Не то поднимут тревогу! Не видишь, что ли, я ищу!
– Чего ищешь? – изумился Тим, до сих пор ему казалось отчего‑то, что в этой сумрачной голубой бесконечности чужого жилища вынуждены они прятать себя от обманчивости внешней, от ее угрозы. А теперь, оказывается, все‑то наоборот!
– Не «чего». Кого, – просипел в ответ Фавн и хотел уже было двинуться дальше, по‑прежнему впереди, но звук упредил его.
Было в нем, в этом звуке, нечто неопределенно знакомое и в то же время неведомое. Словно бы звуков было два, а не один. Первый, напоминавший тихие всхлипывания ребенка, доносился мерным одиноким эхом. Поверх, резко и прерывисто, неприятным трезвоном ложился звук иной. Как если бы гулкое железо ударяли о другое, не нарочно, а по случайной забывчивости. Звуки эти, живой и мертвый, были мало совместны между собой, и поэтому впечатление в целом выходило жуткое. Не то чтобы Тим испугался. Куда уж больше. Едва они с Фавном вступили внутрь этого загадочного дома, как Тим уже и тогда ощутил – изрядная доля его решительной храбрости улетучилась невесть в каком направлении. Словно бы испарилась у него изнутри. Если бы не Фавн, может, он бы и повернул назад. Еще от самых дверей повернул. Так‑то. А теперь этот звук или звуки. Пугающие, спорящие промеж себя: нежный плач словно бы взывал о жалости и умолял о прощении, а колющий уши насмешливый звон отвечал равнодушным отказом. Выходило – «Да? Да? Да?.. О нет!» И опять: «Да? Да? Да?.. Нет и нет!». Свет ты мой, куда же это он, Тим, попал?
Фавн прислушался тоже, но ненадолго. И опять уверенно двинулся вперед, словно звуки эти указали ему нужный путь. Тиму ничего не оставалось, как таково же поступить. Ему казалось теперь, в краткие мгновения спешных раздумий на ходу, что ничего страшнее этого зловещего дома с его потусторонней ночной песней и вовсе в мире нет. Пожалуй, ужасней, чем в нижних землях, хотя он там никогда не был, ясное дело. Но вряд ли там могло быть хуже. Тот же смутный мрак, вот только сонные души едва ли стонут столь жалобно, да еще этот железный перезвон! Говорят, подземную, оборотную сторону охраняет особый Радетель, чтобы никто не вздумал сунуться прежде своего времени или из любопытства. Так, может, они с Фавном забрели ненароком к нему в дом? Может, Фавн и хотел как раз пробраться на запретный живому человеку низ? Может, время его не пришло, но устал он ждать? И теперь утянет его, Тима, за собой? У его страха глаза были столь велики, что Тим напрочь потерял способность рассуждать здраво. Разум его, хоть и не спящий, но словно бы замороженный космическим хладом слепого ужаса, рождал чудовищ одного за другим и одно кошмарней другого. Все же он шел. След в след, как и велел ему раньше Фавн.
Скоро они очутились в небольшой замкнутой комнатке, столь непрозрачно темной, что и разглядеть ничего было нельзя. Старик остановился, Тим – вплотную за ним, если бы не остатки мальчишеской гордости, он бы прижался к Фавну всем своим телом, лишь бы ощутить человеческое тепло, потому что мертвенный хлад его ужаса ныне достиг естественного предела. Впрочем, короткая их остановка завершилась невероятным образом.
– Свет! – чуть слышно, но достаточно твердо, будто отдавал кромешному мраку комнаты приказ, повелел вдруг Фавн.
Что и было исполнено без промедлений. Яркое, белое солнце, подобно огненному ожогу, хлестнуло Тима по глазам. Он ослеп от проступивших нежданных слез и зажмурился от беспомощности защититься как‑нибудь иначе. И только слышал, потому что видеть уже не мог, как Фавн произнес следующее повеление:
– Убавить до вечернего! – и вслед за тем недовольное его бормотание: – Совсем разучился, старый я дурак!
Тим ощутил слабый, но и осуждающий его шлепок, будто бы он подавился некстати, и теперь ему помогали прийти в действительное чувство. Наверное, это сделал Фавн. Да и кому же еще? Понимай так: «Нечего зевать, давай, смотри! Эх, связался я с тобой на свою голову!»
Он в самом деле открыл ослепленные, набухшие влагой глаза и стал смотреть. Как же это? Что это? Ох, Фавн, и спасибо же тебе! Аника моя! Эти и многие иные плохо связные между собой мысли проносились в его уме, и никак не получалось их остановить, и никак не получалось осознать все в целом и оправиться от потрясения. Он сам стал за один только вечер, за единственную ночь вместилищем столь многих впечатлений и переживаний, что внешним видом своим походил ныне на безмолвное и неподвижное абсолютно изваяние себя самого. Вся его жизнь протекала теперь внутри хаотично и взрывоопасно, когда для человеческого существа остается один лишь шаг до натурального сумасшествия.
Комната. Белый, плотный свет. Какой бывает туманным днем. Воздух как вода. И не больно уже глазам. Хорошо‑о! А‑ах! Круглая, словно половинка шара. Один вход и один выход. Тот же самый. Дальше идти некуда. Капкан для мыши. Да смотри же, смотри! Золотистые столбы. Толстенные. Будто на границе. Но до самого верха. Зачем? Это за ними звон. Там, на клюквенной лужайке, на пушистом полу. Раз, подушка, два, подушка. И еще одеяло. И рыжие волосы. И небесного цвета всплески на белом, как свет, лице. И голые руки, и шея, и бубенчики, бубенчики, будто на празднике Рождества всего мира! Это они звенели, когда она плакала. Это их несговорчивые голоса слышал он во тьме. Аника моя!
Но безумие уже вступило в свои права. Много ли здесь шагов? Вышло в один прыжок. Руки, сами сделавшиеся как железо, впились в скользкие, насмерть стоявшие прутья. Ему казалось, еще чуть‑чуть, и вырвет их с корнем, отшвырнет в неистовстве прочь, еще чуть‑чуть! Однако неподвижные стояли золотистые столбы, в буйстве его воображения наперед сметенные силой неудержимой в стремлении воли. Не согнулись и не сломились, как ни рвался он с этой стороны ограды на ту, где плакала горько под бубенчиковый звон его любимая. Да что же? Как же так может быть? Он опять рванул раз, другой, стиснув зубы, не чувствуя боли от прокушенной насквозь нижней губы, по подбородку скатилась слезой красная капля, кровь сочилась из‑под коротко обрезанных ногтей. Еще раз! Еще! Ну же, ну! А‑а‑а!
Он понял, что кричит, и не просто, а во весь голос, лишь тогда, когда Фавн зажал ему рот сухой, шершавой ладонью.
– Тише, тише! Бесполезно, малыш! – шептал он Тиму на ухо. – Ты погоди, погоди! Дай лучше мне, старику! – И так повторял по кругу множество раз, наверное, пока Тим не смог взять себя в руки и не услышал его слов.
Потом он, Тим, привалился устало к стене, упругой и гладкой, словно живая плоть. Укутался в защитный плащ, так ему было холодно. Как будто внезапная зимняя стужа напала на всю его телесную суть, подобно убийственной руке Лжерадетеля, и не было от нее иной защиты и спасения. Впрочем, плащ не помогал тоже. Стужа шла из умирающего сердца, Тим это понял и прятался в недрах просторной одежи больше по обыкновению, чем действительно искал в ней тепла. Он казался сам себе черной, нелепой тенью на белой, как яблочный цвет, стене – так, словно бы видел собственный угловатый силуэт со стороны, неуместный и жалкий в этой безбожной, глухой к человеческому страданию, комнате. А Фавн сказал. После некоторых раздумий, будто прежде подбирал нужные слова. Теперь громко. Жестоко. Всевластно.