Когда я убивал, насиловал и грабил, когда поджаривал Лукко пятки — он так любил свое золото, смешной старый чудак... Разве то были — помыслы?!
Дела.
...Я так долго шел в ад, что разучился мечтать о рае.
— Хороший человек Якоб, — сказал святой отец, — Я искал тебя.
— Зачем?
— Чтобы напомнить о долге.
— Перед Господом? — я криво усмехнулся. — Господь забрал сына у моего дру... моего герцога. Что ж. Я знаю: господь справедлив — и не ропщу, пусть даже Джерардо теряет разум... Я больше не вижу в его глазах воли... Сильные не гнутся — они ломаются.
— Ты много на себя берешь, швейцарец. Говорить о боге — не твоя забота.
— Я — не ропщу.
— Герцог ропщет, — просто сказал Игнатий. — Иди к нему.
Джерардо!
— Вытащи его, швейцарец... Не дай сломаться. Ты можешь, я знаю. Меня он не станет даже слушать, я для него — посланец Того, кто отнял сына... Иди, черт тебя подери! — крикнул он мне в лицо. Потом помолчал, закончил тихо и строго: — Это — твой долг. Не заставляй меня разочаровываться в тебе...
И я пошел. Не потому, что я хороший человек... Потому что я — хороший солдат. А солдату положено выполнять приказы.
... — Оставьте меня в покое.
Здесь странное эхо: в покое, кое, кое... упокое... Стены из пористого камня, местами — гобелены, свет падает через узкие оконца под потолком. Теплый свет, золотистый... а мрачно — как в могиле.
Кое, кое... упокое...
Не хотел бы я здесь ночевать.
Джерардо!
...Сумерки, холодные альпийские сумерки... Снег. Качается на ветру фонарь, освещая вход в штольню; на свет вытащена бадья, в ней — две кирки и груда камня. На растоптанном до черноты снегу переминаются четверо — рослые, но странно сутулые — словно под открытым небом им уже неуютно...
— Еле успели, чтоб ее...
— Еще бы чуть-чуть.
— Голова тяжелая, братцы... И не пил даже!
Смеются. Слегка нервно, как смеются избежавшие верной смерти — веселье в долг, сами не верим... Чудо!
На дне клетки, которую держит младший из них — почти мальчишка, но рослый и широкоплечий — лежит канарейка. Маленькая желтая канарейка...
Кажется, что птица спит.
... — Оставь меня в покое, Якоб, — устало сказал герцог. — Пожалуйста. Иди куда-нибудь... к дьяволу, к богу... к этому сладкоречивому испанцу... как его?
— Игнатий Родригес.
— Дурацкое варварское имя!
— Он направил меня к вам, мой синьор.
— Чрево христово, Якоб! Направил тебя? Зачем? Поговорить о боге?!
— Не думаю, мой синьор, — сказал я. — Я плохо в этом разбираюсь. Много хуже, чем в богохульстве...
Кинжал оказался у моего горла раньше, чем я успел вдохнуть.
— Ты много на себя берешь, швейцарец, — проскрипел герцог. — Ты много на себя...
— Да.
— Что — да?! — заорал герцог. — Сын шлюхи! Что ты хочешь сказать этим чертовым «да»?!
— Да, я много на себя беру, — сказал спокойно. — Твою жизнь, Джерардо... Когда я закрыл тебя своим телом — я много на себя взял. Когда латники Бентивольи смяли наш эскадрон и твой конь упал — я взял на себя еще больше... Ты долго не мог простить мне этого.
— Но простил!
— Прости еще раз. Я позволил твоему сыну умереть. Я не понимал, что твой сын и есть твоя жизнь. Я — не понимал.
— А если бы понимал? Что тогда?!
— Перекинул бы мальчишку поперек седла и — в галоп.
— Ты никогда не получил бы прощения, — невесело оскалился герцог. — Он был очень горд, мой Тони... очень горд. И став герцогом, он...
— Я знаю.
— Но ты сделал бы это?
— Да.
Герцог молчал. Смотрел на меня и молчал.
— Другому я перерезал бы за такие слова глотку, — сказал он наконец, — Но ты... ведь ты не лжешь мне, Якоб? Нет?
— Клянусь.
Кинжал вернулся в ножны.
— Честью наемника?
— Честью мужчины, — сказал я. — Джерардо... я знаю, как ты любил Тони...
— Мой сын...
— Твой сын мертв! — отрезал я. Герцог отшатнулся. Я сделал шаг вперед, ухватил Джерардо за плечи, встряхнул. Сказал мягко, глядя в глаза: — Мне жаль. Из него получился бы отличный солдат.
Лицо герцога исказилось.
— Будь ты проклят, швейцарец... Будь. Ты. Проклят.
...Ты хорошо умеешь утешать, Якоб. Настолько хорошо, что сам себе начинаешь верить. Ты ведь не плачешь, лейтенант? Мокрые глаза — всего лишь чугунное ядро, разбросавшее гнедого по сторонам света... Всего лишь темень в глазах, падение и — раскаленный клин в голове. Обычная контузия. Со всеми бывает. Ведь так, Якоб?!
Ведь так?
Щека дергается...
Голова болит.
Лейтенант плачет.
El que no cae, no se levanta.
(исп. «Не ошибается тот, кто ничего не делает.»)
Иногда я пью. Чаще водку, закусывая соленым огурцом, реже — пиво в обрамлении крекеров с луком. Вкатив очередной стакан, лежу на диване, на вытертом до белизны синем покрывале, смотрю в потолок. Он закрыт обоями, белыми в голубую волну. Если долго вглядываться, сквозь колыхание волн проступает море — настоящая синева, глубина и соль, с прожилками зелени, белесыми пятнами медуз и гулом в ушах. Выдох уносится ввысь с характерным «бу-уллб», наступает черед вдоха. Вдох жжет ноздри, продавливается в рот, а затем и в глотку; жгучая горечь сменяет йод и соль, вода разламывает череп изнутри, ворочая давлением, словно ломом. С хрустом отламывается верхняя челюсть с куском зубов, тугой струей бьет кровь, окрашивая глубину в розово-черный. Легкие наливаются тяжестью, как меха вином. Тепло, очень тепло, горячо... кипяток! Я просыпаюсь с криком, вцепившись в покрывало. Над головой тихо плещут картонные волны...
Иногда я думаю, что сон этот неспроста. У всего на свете есть причины, порой сложные, порой — не очень, но двести грамм водки или полтора пива — это даже не просто. Это — слишком просто. Издевательство какое-то над причинно-следственными связями. Пиво разное, водка разная, крекеры с луком прожаренные или не очень, огурцы соленые или маринованные... Комната разная: с комьями грязи по углам, сумраком, лезущим в щель между шторами, тени, залегшие в углах, словно бомжи в зале ожидания... Комната после тряпки, солнце сквозь неплотно задернутые шторы ложится на пол, внося свой штрих в портрет — светло-желтый, золотисто-пыльный; бумажные волны на потолке становятся почти живыми...