— Он будет повешен.
Роковые слова отзвучали, и я увидел, как в одночасье молодость обращается в старость. Сломался. Он готов был умереть, этот сэр Олбери, дерзкий и отважный рыцарь, красавец и волокита... Глупец, нарушивший мой приказ. О чем он грезил? Не просить, не умолять, твердо шагнуть на эшафот и положить буйную голову на плаху...
Уйти красиво.
Только вот я не верю в красивую смерть.
Смерть — уродлива. Чтобы убедиться в этом, достаточно сделать два шага за ворота...
— Приговор привести в исполнение немедленно. Генри Ропдайк, граф Дансени, писано восьмого октября, тысяча пятьсот тридцать второго года от рождества Господа нашего, Иисуса Христа...
Какое страшное молчание. Мертвой тишину делают люди... и хучи.
Шлеп, шлеп, шлеп.
Я обвел взглядом толпу. Ну, кто из вас самый храбрый? Кто попросит за Олбери. Ты, толстяк? Или ты, лысый? А, может, предоставите это женщине — какой-нибудь сердобольной старухе? Ее-то уж точно не трону...
— Милости, милорд! — взвыл голос. — Честной смерти! Милости!
Наконец-то.
А то я устал ждать.
...Мне всегда казалось, что я умру осенью. Шагну в объятия старухи с косой, свалюсь в грязь, под ноги наемной швейцарской пехоте — острие алебарды пронзит кирасу и войдет в живот. Но умру я не сразу. Рана загноится, будут кровь, жар и мучительные сны. А еще через несколько дней, почернев и воняя, как брошенная волками падаль, я отойду в мир иной. Жаль, что я лишился юношеских грез о героической кончине... Прекрасная дама, рыдающая над телом рыцаря, наденет на его белое чело венок из красных роз и запечатлеет на устах... Жаль.
Прекрасная дама, рыдающая над хладным телом, гораздо приятней хуча, с громким чавканьем это тело пожирающего.
— Честной смерти, Генри, прошу тебя, — шагнул ко мне Вальдо. Рослый и плечистый, с белыми усами и черной шевелюрой, Вальдо хороший боец, но никудышный правитель. Он не понимает. Нельзя давать черни даже призрачной власти над собой. Были жестокие правители, были умные правители, были жестокие умные правители... Добрых — не было. Вместо них правили другие.
В жестоком деле доброта — сродни глупости.
— Кузен, Алан Олбери — всего лишь мальчишка, — вступил Сидни. Как же без двоюродного братца?
— ЧЕСТНОЙ СМЕРТИ! — кричит толпа.
...Ему двадцать три с небольшим. И он стоил мне восьми солдат.
Я поднял руку. Толпа смолкла, «жалельщики» отступили назад и приготовились слушать. Вот только услышат ли они меня...
— Вы просите милости? — я обвел взглядом площадь. Ожидание, весомое, словно тяжесть кольчуги, легло мне на плечи. — Ее не будет.
Толпа выдохнула...
— Святой отец, — обратился я к священнику. — Сэру Олбери нужно исповедаться... Пусть Господь его простит.
— А вы, милорд? Неужели..?
— Я, в отличие от Господа, прощать не умею, — сухо сказал я. «И, может быть, именно поэтому до сих пор жив.»
...Мертвое тело вдруг дернулось, заплясало на веревке, серые губы искривились в неестественно широкой улыбке, обнажая зубы. Налитые кровью глаза — черные и вылезшие из глазниц — казалось, взглянули прямо на меня.
Глаза хуча.
Я дал знак.
Один из стражников, Мартин, шагнул вперед, ухватил бывшего сэра Алана Олбери за щиколотки, повис на нем всем телом. Веревка натянулась. В мертвой (шлеп, шлеп, шлеп) тишине отчетливо прозвучал скрип пеньки...
Другой стражник, Аншвиц, ударил.
Острие алебарды вонзилось дергающемуся Олбери под челюсть и вышло из затылка. Мертвец обмяк. Кончено! Хучи тоже умирают. Достаточно нанести удар в голову, разбить череп или снести голову с плеч...
То же самое, проделанное с живым человеком, называется честной смертью.
Такой смерти просили для несчастного Алана Олбери...
И я отказал.
...Влага мелкими каплями оседает на коже, осень лезет мокрыми руками...
В дублете холодно и сыро.
А они смотрят на меня. Благородный сэр Аррен, великан Вальдо, белобровый и темноволосый; кузен Сидни, по обыкновению кривящий губы в ухмылке... И даже верный Джон Оквист, моя правая рука... Смерды и солдаты, лучники Уильяма Стрелка и наемники Брауна... И вон тот толстяк, и тот длинный, с рыжей бородой...
Все смотрят.
И я понял, что совершил ошибку.
Поставил себя на одну сторону с вечно голодными живыми мертвецами...
Никто не знает, с чего все началось. Просто в один прекрасный день мертвые отказались тихо догнивать в своих могилах. И превратились в хучей.
...И каждый год мне кажется — вот она, последняя моя осень. Острие алебарды в бок, падение, жар и гной по всему телу. Приходится делать усилие, чтобы не поддаться мрачному очарованию смерти. Желание умереть — передается в нашем роду из поколения в поколение. Мои предки травились, выезжали один на сотню в одном дублете, прыгали с колоколен и дерзили королям. Долгие годы, с самой юности, я боролся с самим собой. Меня тянуло к каждому обрыву, каждый пруд казался мне местом желанного покоя. Глядя на кинжал, я представлял, с каким облегчением загоню клинок себе под ребра...
Но я — жив.
Потому что чертова гордость — мое проклятие и мое спасение — встала поперек дурацкому желанию. Мне не быть героем? Пусть так. Зато и самоубийцей я не стану...
Как ни странно, до Бога мне дела нет.
— Честной смерти, брат! — насмешливо поприветствовал меня Сидни. Значит, уже не «долгой жизни»?
— Тебе того же, — ответил я холодно, — любезный брат. О чем ты хотел поговорить? Если о предложении Готфрида, то ты знаешь — я не меняю своих решений.
Сидни ухмыльнулся. Вот что меня в нем бесит — эта ухмылка «я знаю то, чего никто не знает»...
— Пройдемся, кузен?
Мой замок в осаде. Хучи... сотни, тысячи мертвецов окружают его, бессонные и неутомимые, голодные и лишенные страха. Шлеп, шлеп, шлеп... Будь у меня больше тяжелой конницы, я бы прошел сквозь хучей, не сбавляя шага. А следом пошла бы пехота, те же наемники Томаса Брауна — вымуштрованная пехота, ощетинившаяся пиками и лезвиями эспадонов — и мертвая кровь залила бы поле, а тела хучей удобрили мои поля. Будь у меня побольше конницы...
Впрочем, ее и так вполне достаточно.
Просто мне некуда бежать. Мне, Генри Ропдайку, последнему из графов Дансени, некуда бежать, оставив на произвол судьбы родовой замок. Кто меня примет? Разве что Готфрид, герцог Велльский... Нет, только не он. Вот если прыгнуть со стены...
Отсюда до земли тридцать с лишним футов.
— О чем задумался, Генри?
Я вздрогнул и повернулся.