Однако на четвертый день, ближе к сумеркам, все звуки у него в ушах стали походить на шум. Тонио не мог больше ничего делать. И оценил, в чем достоинство напряженных занятий: тебе не нужно думать, тебе не нужно ни о чем помнить, ни о чем размышлять, ничего планировать и вообще о чем-либо беспокоиться.
Когда кардинал, которого он не посещал уже более двух недель, неожиданно прислал за ним, Тонио встал из-за клавесина с тихим возгласом, выдававшим легкое раздражение. Никто его не услышал. Нино уже раскладывал перед ним одежду. Для визита к кардиналу полагались красный бархатный камзол и шитый золотом жилет. Кремовые бриджи и белые туфли с высоким сводом, которые должны были сильно натереть ему ступни, чтобы кардинал мог с любовью касаться этих натертостей.
Тонио казалось невероятным, что он сможет сейчас доставить удовольствие его преосвященству. Но ведь бывали случаи, когда он отправлялся к нему и более усталым и это не мешало обоим получать наслаждение.
* * *
Лишь приблизившись к дверям, ведущим в покои кардинала, он вдруг сообразил, что сейчас еще слишком рано для свидания. Дом все еще был полон духовных лиц и праздно шатающихся господ. Тем не менее вызван он был не куда-нибудь, а в спальню.
И, едва войдя в комнату, он понял: что-то случилось.
Кардинал в церемониальной одежде, с серебряным крестом на груди, сидел за письменным столом, положив руки на раскрытую книгу. Перед ним горели две свечи.
Выражение лица у него было на редкость просветленное; в в нем читалась та восторженная очарованность, какой Тонио не замечал уже несколько месяцев.
— Присядь, мой красавец, — пригласил его преосвященство и знаком велел слугам выйти.
Дверь закрылась. Тишина сомкнулась вокруг них, как на берегу после отлива.
Тонио, поколебавшись, поднял взгляд. Он увидел, что серые глаза Кальвино наполнены бесконечным терпением и удивлением, и почувствовал первый сигнал тревоги. Смутное ощущение неотвратимости стало медленно охватывать его еще до того, как кардинал заговорил.
— Подойди сюда, — прошептал он, словно подзывая дитя. Тонио к тому времени погрузился в какое-то царство грез, которое нельзя было бы даже назвать мыслью, и теперь медленно встал и двинулся к Кальвино, который тоже поднялся со своего кресла. Они встали друг перед другом, почти глаза в глаза, и кардинал расцеловал его в обе щеки.
— Тонио, — молвил он мягким, доверительным тоном, — в этой жизни для меня существует только одна страсть: моя любовь к Христу.
Тонио улыбнулся:
— Я очень рад, мой господин, что вам больше не приходится раздваиваться.
В отблесках пламени свечей глаза кардинала приобрели ореховый оттенок. Прежде чем ответить, он слегка прищурился, точно изучая Тонио:
— Ты говоришь искренне?
— Я чувствую любовь к вам, мой господин, — сказал Тонио. — Так как же я могу не желать вам добра?
Кардинал с гораздо большим вниманием встретил эти слова, чем ожидал Тонио. На миг Кальвино отвернулся в сторону, а потом дал Тонио знак снова сесть. Тот смотрел, как его преосвященство усаживается за письменный стол, но сам остался стоять, сцепив руки за спиной.
Комната была слабо озарена серым, почти пепельным светом. Все предметы в ней казались Тонио чужими и незначительными. Ему хотелось бы, чтобы свечи давали больше света, а не просто рассеивали мрак. Он отвел глаза в сторону высокого зарешеченного окна и посмотрел на небо, на котором уже мерцали первые звезды.
Кардинал вздохнул. На миг он опять погрузился в свои думы.
— Сегодня утром впервые за много месяцев я провел мессу как истинно верующий человек. — Тут он взглянул на Тонио, и по его лицу пробежала тень беспокойства. Мягко, с уважением, он спросил: — А как ты, Марк Антонио? Что у тебя на душе?
Это было произнесено почти шепотом и без всякого осуждения.
Но Тонио хотелось сейчас чего угодно, но только не такого рода беседы. Он понимал лишь то, что эта глава его жизни подошла к концу. Он не знал, будет ли плакать, когда покинет эти покои, и, возможно, хотел это выяснить. Ему вдруг странным образом показалось, что оставаться здесь для него небезопасно.
— Мое чувство к тебе было греховным, Марк Антонио, — с трудом выговорил кардинал. — Этот грех сгубил многих людей, которые были куда сильнее меня. Но я пытался, как мог... — Он запнулся. — Несмотря на все усилия, мне не удавалось найти в тебе свидетельство зла, я не мог обнаружить ни злонамерения, ни разложения, которые должны были бы последовать за умышленным совершением такого рода греха. — Он с мольбой посмотрел на Тонио. — Помоги мне понять это. Разве ты не испытываешь чувства вины, Марк Антонио? Или сожаления? Помоги мне понять!
— Но почему, мой господин?! — тут же, не подумав, воскликнул Тонио. Он был не столько рассержен, сколько изумлен. — Любой, кто хоть сколько-нибудь знает вас, знает, что вы принадлежите Христу. Когда я впервые остановил на вас взгляд, я сказал: «Этому человеку есть ради чего жить». Но у меня нет вашей веры, мой господин, и я не страдаю от ее отсутствия, поэтому не испытываю и чувства вины.
Похоже, его слова взволновали кардинала: он снова встал и взял голову Тонио в ладони. Этот жест был неприятен Тонио, но он не шевельнулся. Кардинал мягко провел большими пальцами у него под глазами.
— Марк Антонио, есть люди, которые вообще живут без веры, — заметил кардинал, — но которые при этом заклеймили бы то, что произошло между нами, как нечто неестественное и способное погубить нас обоих.
— Но почему это должно нас погубить, мой господин? — Тонио был возмущен и раздражен. Ему хотелось, чтобы его просто отослали. — Вы говорите на непонятном мне языке. Это принесло вам боль, потому что вы давали обет Христу. Но если бы не было обета, это не имело бы такого значения. Наш союз никому не повредил, мой господин. Я не могу производить потомство. Вы не можете произвести потомство от меня. Так какая разница, чем мы занимаемся друг с другом? И кому какое дело, какие чувства — какую любовь, какое тепло — мы друг к другу испытываем? Это никоим образом не нарушило вашу повседневную жизнь. И уж определенно не испортило мою. В конце концов, это была любовь, а разве любовь способна хоть что-то испортить?
Теперь Тонио определенно разозлился и сам не понимал почему.
Он смутно помнил, что когда-то давным-давно Гвидо выражал такие же чувства, но более простыми словами.
Это была огромная проблема, всю многогранность которой он не мог до конца объять, и это ему не нравилось. Это наводило его на болезненную мысль о недолговечности всех убеждений.