Он знал, что, как только его голос в капелле прозвучит соло, он станет настоящим кастратом. Хотя ведь это так и есть, разве нет? Все-таки это большой шаг по сравнению с облачением в черную тунику и повязыванием красного пояса. Это огромный шаг по сравнению с присоединением своего голоса к общему хору. Он будет стоять впереди всех, ярко освещенный, и свет беспощадно выявит, кем он теперь является.
Это все равно что раздеться догола и показать всем, какой унизительной операции он подвергся. Чуть наклонившись вперед, чтобы передвинуть карты на полированной деревянной поверхности, он молча думал о своем высоком росте, о длинной худой руке на столе — его собственной руке. «Будет ли мой голос звучать как голос мальчика? Да и мальчик ли я? Или теперь я был бы уже мужчиной?»
Мужчина. Он улыбнулся брутальной простоте этого слова и многообразию его значений. Впервые в жизни это слово поразило его... своей грубостью. «Не думай об этом. Ты обманываешь себя», — чуть ли не вслух прошептал он. При всей своей абстрактности слово это имело для него теперь одно, совершенно определенное значение.
Он знал, что еще слишком молод для того великого природного изменения, которое должно было бы с ним произойти. Но когда-то давно, в спальне, совсем в ином мире, женщина дразнила его, говоря, что ждать осталось недолго. И тогда он гордился своими простыми способностями, был так уверен в них и так жалок одновременно.
Но то был совсем иной мир.
А теперь он кастрат и будет кастратом в той капелле, где зазвучит его одинокий голос.
И это будет лишь первое представление. За ним последует много других, и наконец наступит финальный момент: когда он выйдет на сцену какого-нибудь огромного театра, один. Если ему повезет! Если окажутся достаточно сильны его голос, его подготовка и мастерство Гвидо как учителя, тогда да: он будет евнухом, явленным всему миру.
Он посмотрел на Гвидо. И ему показалось, что тот пребывает в блаженном и непостижимом неведении относительно всех этих сложных и непреодолимых вещей. Он любит Гвидо. И он споет для него.
Неожиданно он вспомнил, что, когда Гвидо впервые заговорил об этом, он сказал: «Впервые что-то мое будет здесь исполняться». Боже правый, неужели он был таким глупцом и даже не сообразил, что это могло значить для учителя!
Он ведь знал: те великолепные арии, что Гвидо давал ему в конце дня, написал сам маэстро.
— Вам так важно, чтобы я спел это, — высказал Тонио свое предположение вслух, — потому что это написали вы?
Гвидо покраснел, его взгляд слегка дрогнул.
— Это важно, потому что ты мой ученик и потому что ты к этому готов! — сердито отрезал он.
Но гнев его вспыхнул и погас. Маэстро поставил локоть на стол и оперся на руку подбородком.
— Ты просил меня рассказать о твоем голосе, — сказал Гвидо. — Наверно, я подвел тебя, не рассказав тебе все как есть и обращаясь с тобой так сурово. Но я не знал другого способа, чтобы...
В комнату вошел слуга, бесшумный, как привидение. Колыхнулся голубой атлас, над столом, в мерцающем свете свечей, появилась рука, наливающая в бокалы вино.
Гвидо смотрел, как наполняется его бокал, потом дал слуге знак подождать, опустошил бокал и проследил, как он наполняется снова.
— Я скажу тебе прямо, — начал он наконец. — Ты лучший из певцов, которых я когда-либо слышал, не считая Фаринелли. Ты мог бы спеть это соло в первый же день своего приезда в консерваторию. Ты мог бы спеть его даже в Венеции.
Слегка сузив глаза, он внимательно разглядывал Тонио. Легкое опьянение придало мягкость его лицу, хотя взгляд не утратил своей остроты.
— Это соло было написано для тебя, — продолжал маэстро. — А точнее, для голоса, который я слышал в Венеции, для мальчика-певца, за которым я следовал ночь за ночью. Я уже тогда знал диапазон и силу твоего голоса. Я различал твои крохотные ошибки, которых не заметила бы ни одна душа. Я видел, чему ты смог научиться самостоятельно, лишь с небольшой помощью своих учителей, и я был поражен. Абсолютный слух, природная чувственность...
Гвидо покачал головой и со свистом втянул в себя воздух.
— Все, что я даю тебе, — это гибкость и силу. — Он вздохнул. — Через два года ты будешь способен исполнить любую арию в любой опере и будешь знать, как орнаментировать ее и представить в самом совершенном виде где угодно, когда угодно, под руководством какого угодно дирижера...
Он замолчал и отвел глаза в сторону. А когда снова взглянул на Тонио, тому показалось, что глаза маэстро стали больше и темнее, а голос — чуть ниже.
— Но в тебе есть что-то еще, Тонио, что-то помимо голоса, — сказал он. — Те певцы, у кого этого нет, почти никогда этого и не приобретают, а тем, у кого это есть, не хватает твоей чистоты и силы звука. Что это? Некая тайная сила, которая потрясает всех, кто слышит тебя. Некая сила, которая воспламеняет слушателей так, что они оказываются поглощены тобою, одним тобою. Когда ты будешь петь в церкви на Рождество, люди будут оборачиваться, чтобы увидеть твое лицо, они отвлекутся от своих мыслей и мелких раздоров и, выйдя из церкви, будут спрашивать друг у друга твое имя.
Много лет я пытался это анализировать, пытался определить, в чем твой дар. В детстве я сам обладал таким даром. Я знаю, как он ощущается со стороны, но не могу все это разложить по полочкам. Может, это какое-то неуловимое чувство ритма, какое-то инстинктивное знание, когда начинать подъем звука, когда останавливать. А может, это связано с физическим — с глазами, лицом, тем, как ведет себя тело, когда голос поднимается выше и выше. Не знаю.
Тонио был взволнован. Он вспомнил момент, когда Каффарелли вышел к рампе в Венеции, вновь ощутил дрожь волнующего ожидания, пробежавшую по толпе. Тогда он сам устремился вниз, в партер, словно магнитом притянутый этим евнухом, когда тот еще просто ходил взад и вперед по сцене, не спев ни одной ноты.
Неужели и он способен делать такое с людьми? Неужели это возможно?
— Но есть и еще кое-что, — продолжал Гвидо. — Особый огонь. Этот особый огонь горел бы в тебе, даже если бы ты был оскоплен в шесть лет, как я. Но с тобой это случилось позже...
Тонио напрягся, почувствовав, как эти слова неприятно задели его.
Но Гвидо протянул руку и погладил его, успокаивая.
— Ты вырос, собираясь думать, двигаться и действовать как мужчина, — сказал он. — А это тоже добавляет тебе особую силу. В тебе нет мягкости, присущей многим евнухам. В тебе нет свойственной им... бесполости.
Гвидо замолчал, сомневаясь, стоит ли продолжать.