В сумерках дым не виден.
Но все равно страшно – вдруг да найдут?
На Калмин камень приходили трижды, и Маняша научилась слушать остров, различать голоса ветра и снега, скрипучих деревьев и холодных волн. Но Лизавету услышала лишь тогда, когда хлопнула дверь, впуская вьюгу. На пороге появилось нечто лохматое, страшное.
– Не пугайся, – сказало оно сиплым голосом. И откинуло капюшон. – Это я. Елизавета.
Маняша ее не узнала. Сначала. А потом, конечно, поняла, что и вправду Лизавету видит. Досталось той крепко. Некрасивое лицо ее сделалось вовсе уродливым. Темная кожа приобрела желтушный оттенок, щеки и глаза ввалились, а нос вытянулся этаким клювом.
Лизавета стояла, покачиваясь от слабости, и Маняше пришлось раздевать ее, распутывая слои рванины, которые Лизавета накрутила на себя.
– Там совсем нечего есть, – пожаловалась она, оставшись в грязной заскорузлой рубашке, которая присохла к спине. Сквозь ткань проступал горбатый хребет и острые ребра. Лизаветины руки стали тонки, а локти – заострились.
– Совсем нечего… – она заплакала, не вздрагивая, но сотрясаясь всем телом. – И он умер… все умерли… смерть идет.
Маняша усадила ее за стол, налила мучной похлебки и почти силой заставила проглотить первую ложку.
– Я говорила, что война не имеет отношения… не знаю. Уже ничего не знаю! Это все настолько страшно, а тут… тут я была счастлива.
– Гришенька не пишет, – пожаловалась Лизавета. – Его забрали. Всех… я не хотела, чтобы меня… по анкете. У меня отец историк. Сказали – троцкист. А он никогда… древними греками увлекался. Какой троцкизм в трудах Платона? Но им виднее… мама за ним. Детский доктор.
Пациенты умирали… у всех умирали. Малярия. За что ее? За что всех?
Маняша не мешала. Она знала, что с людьми такое случается, когда все наболевшее, нагнившее внутри вдруг прорывает.
– Мне предложили написать, что отрекаюсь… я написала. Я ведь только-только жить начала. У меня планы. А они… злилась еще на них. Дура! Добрые люди подсказали, чтобы готовилась. Или уходила. Куда идти? Перед смертью жизнь вкуснее. Я и начала… с Гришкой. Что мне терять?
Она про другого Гришку говорит, про того, о ком Маняша знать не знает.
– А он хороший… сначала просто, чтобы не зря умирать. Потом привязалась. Прикипела душой. Оказывается, она не вся еще издохла. Ты извини, что мы тебя… не надо было. Но не хотела Грише вредить. У него анкета чистая. А меня бы вот-вот… и думала, что точно. Тут война.
Гришка. Гришенька. Это ложь все. Лизавета просто-напросто зла. Она голодала.
– Война многое меняет. Можно записаться в медсестры. У меня ведь мама врач… была… взяли. А Гриша на фронт. Добровольцем. Я ему говорила – не надо! К чему спешить?
Гришенька приносил цветы и говорил, что у Маняши глаза, как звезды. И еще стихи читал.
Обещал вернуться.
Свадьбу бы сыграли.
– А он пошел… за Родину. И я собиралась за ним. Не успела, – Лизавета погладила вздутый живот. – Заметно стало. Ты ведь поняла, да? Знала? Еще тогда?
Маняша кивнула. В ней боролись жалость к Лизавете и ненависть к ней же.
– Я не сказала ему… хотела, но не сказала. Он же добрый. Благородный. Дурак! Женился бы, и что потом? Пошел бы за мной… Я сама все решила. Осуждаешь?
Маняша отвернулась.
– Тебе обидно. Ты думала, что все взаправду. Любовь… я придумала. На меня злись. Глупый роман в стихах. Только ты в это и поверила!
– Лжешь!
– Зачем мне? Посмотри. Мне жить осталось два дня. – Лизавета отодвинула пустую миску. – Сегодня… завтра… скоро уже. И хорошо, что ты есть. Я не думала, что кто-то здесь будет. Ползла подыхать, как… собака. А тут ты. Исповедь примешь, хотя я и не верю в бога. Плевать! Ребенок мертвым родился. Девочка…
Ее голос изменился, сделавшись плаксивым, и Маняша подумала, что хорошо бы Лизавете помереть прямо сейчас. Справедливо!
Обида душила. Неужели все, что было, – ложь? И цветы, которые Гришенька приносил, пряча под полой куртки. Редкие прикосновения, словно случайные. Взгляды его, от которых у Маняши все цепенело. И разговоры про свадьбу, про Ленинград, в котором у Гришани имеется квартирка. Про маму его и университет…
– Я вот, – она проковыляла к лохмотьям, из которых вытащила бумажный квадрат. – Письма. Если вдруг Гриша вернется. Отдашь? Это не про нас… и про нас тоже. Хоть что-то пусть останется.
Плотная бумага, жесткая. И швырнуть бы в огонь, но Маняша спрятала письма на груди. Туда же отправился круглый Лизаветин медальон, который прежде носил Гришенька, приговаривая, что медальон – мамин. Отдал, значит. Лизавете отдал.
– Там все. И только вот думаю: что, если я была не права? Если бы все иначе… жили бы вместе. Вдвоем. Втроем. Счастливо… умерли бы в один день.
Умирать Лизавета не торопилась. Ночью ворочалась, стонала, звала Гришеньку, а наутро забылась тревожным сном. Маняша села рядом с кроватью, вглядываясь в некрасивое Лизаветино лицо.
А если выживет?
Она упрямая. И жилистая. Очуняет. Точно очуняет. И тогда как? Вдвоем тут? Война закончится. Гришенька вернется. К кому? Вот к ней, которая его приворожила, привязала и подбила на дурное?
Маняша не поняла, откудова взялся серп. Опомнилась лишь, занеся руку для удара. И Лизавета, как назло, проснулась, открыла свои черные, что озерная вода, очи.
Не испугалась. Улыбнулась.
А Маняша ударила.
Крови получилось много. Целый день убирать пришлось…
Вскоре немцы ушли из деревни, но Маняша не стала возвращаться. Да и куда, если мамка померла, а в хате сестра с семейством мужниным обосновалась? Где там Маняше место? Нет, никто не погонит, но никто и не рад будет. Лучше уж самой, как раньше.
А весной сорок пятого Гришенька вернулся. Маняша его и не узнала сперва, а узнав – разрыдалась. И он тоже плакал, не стыдясь слез, растирая красные глаза красными же кулаками. Кожа на руках обветрилась и потрескалась, а губы и вовсе покрывала сукровица. Но главное – живой!
– Мертвый. Для всех я – мертвый, – Гришенька повторял это, как повторяют молитву. – Пропал. Без вести. А то погонят… всех погнали, кто в плену. Я же не виноватый! Меня ранили!
И он дергал ворот грязной рубахи, показывая кривой шрам, похожий на сороконожку, что присосалась к задубевшей коже.
– Они ведь всех, всех… Лизонька говорила, что система слепа. Я не верил! И теперь сам попал.