– Не стану! – рявкнул Странник зычно, – старик попятился. – Сказано: доктора пускай лечут. А я боле не могу.
Физиономия дворцового служителя приняла испуганно-плаксивое выражение.
– Что же я ее величеству скажу?
– Ничего не говори. Вот, передай бумажку.
Иван Сазонович послушно взял листок, покрытый размашистыми каракулями. Механически развернул, нагнулся у зажженной фары, прочел. Вымуштрованный и опытный слуга, он никогда бы так не поступил, если б не крайняя растерянность. То есть прочитать бы, конечно, прочитал (любопытно же), но потихоньку, вдали от посторонних глаз.
В записке говорилось: «Не поеду к вам бес не пущает. Бесу имя Жуковский Енарал. Пока он подле вас меня подле вас быть не могет. Охраняй Господь. Григорий».
Из парадной выбежала Марья Прокофьевна. Она несла овчинный треух, валенки, драный ватник и посох.
Помогла Страннику переобуться и переодеться. Все молча наблюдали.
– С собой меня возьмите… Пожалуйста, – дрогнув голосом, попросила Марья. – Я не помешаю… Сзади пойду.
«Странный человек» равнодушно ответил:
– На что ты мне.
Видно было, что мыслями он уже не здесь, а где-то очень далеко – то ли в полях-лесах, то ли в иной Дали, вовсе недостижимой.
– Ну, бережи Господь.
Он поклонился всем по очереди, в пояс. И пошел по тротуару, отстукивая посохом. Такой же широкой, мерной поступью в свое время он отмахал тысячи верст. Теперь если и остановится, то нескоро и неблизко.
Через минуту Странника было уже не видно. В луче вились мелкие снежинки.
Тихо плакала Марья Прокофьевна. Шепотом спорили филеры – такого случая их инструкция не предусматривала.
Камер-лакей простонал:
– Мальчика жалко. Умрет ведь мальчик… Боже ты мой, что делать?
Зепп дал дельный совет:
– Скорей доставьте записку во дворец. Пешком он далеко не уйдет. Если что – полиция отыщет. Главное, чтоб согласился вернуться.
– Ах ты, Господи. – Старик засуетился, даже поблагодарить забыл. – Заводи мотор! Едем, едем! Живее!
В гельсингфорсском поезде, в скромном, не слишком опрятном отделении третьего класса ехала не вполне обычная компания.
То есть двое-то, сидевшие спиной к движению, были самые обыкновенные. Пожилой дядя в ватном картузе, как еще перед отбытием привалился к окну, так и уснул. Рядом устроился юноша-реалист с котомкой, от которой исходили аппетитные запахи (он навещал в столице тетушку и получил в дорогу массу всякой провизии). Но напротив этих двоих восседали пассажиры необычные – долговязый схимник с седой бородой и рясофорный монах, очень живой и общительный.
Подросток глазел на человека святой жизни. На железной дороге такой персонаж – редкость.
Тощее, видно, изможденное епитимьями и строгим постом лицо отшельника вызывало почтение, равно как и белый череп с костями, вышитый на клобуке в знак отрешения от всего мирского.
Бойкий монах уже успел сообщить, что старца зовут отцом Тимофеем, что он безмолвствует, ибо дал обет неукоснительного молчания вплоть до конца богопротивного кровопролития, а сам он, брат Алексий, приставлен сопровождать схимника из тобольского скита в карельский, где братия нуждается во вдохновенном наставлении. Одного старца отпустить в долгую дорогу было невозможно, ибо он совсем не от мира сего, да и говорить ему нельзя, хоть бы даже с контролером.
– Как же он наставлять-то будет, если у него обет безмолвствия? – заинтересовался реалист.
– Примером благой жизни.
– А-а…
Через некоторое время юноша начал доставать съестные припасы: домашние пирожки, курятину, вареные яйца.
– Милости прошу, – предложил славный юноша. – Только вам, наверное, не положено… Тут всё скоромное…
– Отцу Тимофею точно не положено, он в суровой схиме. А мне ничего, в путешествии позволяется, – быстро сказал монах. – И господина, соседа вашего, будить не следует. Вон как сладко спит.
Проворно прочтя молитву, он принялся уписывать угощение. Суровый отшельник скорбно наблюдал за суетным чревоугодием.
На Руси, да еще в дороге, как известно, молча не едят. Под трапезу завязался обычный для нынешнего времени разговор – сначала про войну, потом, конечно, про «Гришку».
На военных событиях долго не задержались. На фронте дела, как обычно, шли очень хорошо. У реалиста с собой была утренняя газета, которую он уже прочел и знал все новости. Наши опять дали жару немцам, измотали их в упорных оборонительных боях и ловко отошли на более удобную позицию.
А вот про Странника заспорили. Молодой человек с горячностью своих семнадцати лет называл его не иначе как «бесом» и «позором отечества». Духовное лицо было менее категорично – сомневалось.
– Однако же Странник так называемый обращает ухо властителей наших к молитве и чаянию народному, – возражал брат Алексий, жуя. – Не так ли, святый отче?
Схимник угрюмо кивал, глядя на кучку румяных пирожков.
Юноша горячился:
– Пишут про отставку командира жандармского корпуса Жуковского. Намекают, что это Гришка его свалил. Вот, послушайте: «По сведениям редакции, к отстранению от должности виднейшего деятеля охраны безопасности приложили руку силы, которые в последнее время приобретают все большее влияние». Это из-за цензуры так витиевато написано, но всем понятно, о ком речь! Самого Жуковского шарлатан свалил! Какие уж тут «молитвы и чаяния народные»!
– Не всему, о чем газеты пишут и люди судачат, верить следует. – Монах строго воздел палец к потолку. – Помазаннику Божию лучше ведомо, кого приблизить к своей особе, а кого отдалить. Верно я говорю, отец Тимофей?
За окном проносились заснеженные пригородные дачи, перелески, белые поля. Чтоб не ссориться, реалист перешел на новости менее значительные: про фильму «Песнь торжествующей любви», побившую все рекорды кассы, про слониху Бимбо, родившую в зоопарке семипудового детеныша. Но в синематографе божьи люди отродясь не бывали, в зоопарке тоже, и беседа понемногу затихла.
Реалист заклевал носом и вскоре уже спал сладким юношеским сном, с трепетанием ресниц и губным причмокиванием.
– Давай, святой угодник, лопай, – шепнул монах. – Скажу мальчишке, что это я всё подмел.