И моя ложь не ложь вовсе, потому что я лгу самой себе. Я создала свой собственный мир. И чертенок в гардеробе придает ему реальности.
Запираю его.
И ухожу.
На фабрике мне дали отставку, лишь только увидели мой живот. Таким не место у шоколадного конвейера, сказали они.
И теперь, когда я запираю гардероб, а он плачет, мне хочется открыть дверцу и сказать ему: «Ты здесь ради того, чтобы тебя не было. Подавись яблоком, перестань дышать — тогда ты освободишься. Чертов сын».
Но нет. Тысяча шестьсот восемьдесят пять риксдалеров — это кое-что.
И вот я шагаю по поселку в бакалейную лавку и высоко держу голову. Я знаю, о чем они там шепчутся: где ее ребенок, куда она дела мальчика? Ведь они знают, что ты есть. И мне хочется остановиться, сделать дамам книксен и объяснить, что мальчика, сына моряка, я держу в темном, мокром, обитом тряпками гардеробе. Я даже дырочки сделала, совсем как в том ящике, где держали похищенного сына Линдберга, — вы, конечно, читали репортаж в «Еженедельном журнале».
Я не разговариваю с ним. Но каким-то образом в его голову проникло это слово.
Мама, мама.
Мама.
Мама.
Я ненавижу его. Эти звуки — как холодные змеи на влажной лесной почве.
Иногда я вижу Калле. Я назвала его в честь Калле.
И Калле глядит на меня.
Он неуклюже смотрится на велосипеде. Сейчас он окончательно спился, и та хорошенькая женщина родила ему сына. Но что с того? Что можно поделать, если у человека дурная кровь? Я видела ее мальчика. Он раздут, как шар.
Тайна — вот моя месть, мой воздушный поцелуй.
И не думай, что ты вернешься ко мне, Калле. Не вернешься. Никто еще не возвращался к Ракель.
Никто, никто, никто.
Открываю гардероб.
Он улыбается.
Маленький чертенок.
И я даю ему оплеуху, чтобы согнать улыбку с его губ.
Я лечу сквозь мороз. И дни подо мной такие же белые, как эти поля. Мимо острого шпиля монастыря Вреты я направляюсь в сторону Блосведрета и Хюльтшёскугена.
Голоса повсюду. Все, что было сказано за долгие годы, сплетается в страшную и прекрасную сеть.
Я научился различать голоса, которые слышу. И понимаю все, даже то, что далеко не очевидно.
Итак, кого же я слышу?
Слышу братьев: Элиаса, Якоба и Адама. Они не решаются, тем не менее хотят рассказать. Начну с тебя, Элиас. Подслушаю то, что ты мог бы сказать.
Ты никогда не покажешь своей слабости.
Никогда.
Ты не сделаешь того, что этот выродок. Он старше меня, Якоба и Адама, но он скулил в снегу, как баба, как неженка.
Не показывай свою слабость, иначе они возьмутся и за тебя.
Кто они?
Дьяволы. Там, снаружи.
Иногда я спрашиваю себя: что же он, собственно говоря, сделал плохого? Но никогда не задам этого вопроса матери или братьям. Почему мать так ненавидела его? Почему мы должны были его бить? Я смотрю на своих детей и думаю: что они могли бы сделать такого? Что мог сделать Карл?
На что толкала нас мать?
Или можно заставить детей совершить какую угодно жестокость?
Нет, я так не думаю.
Знаю, что я не слабак. Мне было девять лет, и я стоял у входа в новенькое, свежевыбеленное здание школы поселка Юнгсбру. Было начало сентября, светило солнце, и учитель ремесла Бруман ждал снаружи и курил.
Раздался звонок, все дети ринулись к дверям, и я впереди всех. Но стоило мне приблизиться, как Бруман одной рукой преградил мне путь, а другую поднял и закричал: «Стоп! Здесь не место засранцам!» Он закричал это громко, и вся толпа детей разом остановилась как парализованная. Он усмехался, и все думали, что засранцы — это они. А потом он добавил: «Здесь воняет дерьмом! Элиас Мюрвалль — вот кто воняет дерьмом!» И вот раздались смешки, которые переросли в хохот, и снова послышался крик Брумана: «Засранец!», а потом он оттолкнул меня в сторону и крепко прижал одной рукой к стеклу закрытой половины двери, в то же время распахивая другую и пропуская остальных детей. И они смеялись и шептали: «Засранец, дерьмо, здесь воняет». И я не выдержал, я взорвался. Я открыл рот и захлопнул его. Я укусил, глубоко вонзил свои клыки в руку Брумана, ощутив на своих зубах его мясо, и в тот момент, когда он взвыл, я почувствовал привкус железа во рту. Так кто же из нас кричал, ты, дьявол? Чей это был голос?
Я разжал зубы.
Они хотели вызвать в школу мою мать, чтобы поговорить об этом случае.
«Что за дерьмо, — говорила она, обнимая меня на кухне. — Мы с Элиасом не будем связываться с этим дерьмом».
А я продолжаю летать и слушать.
Сейчас я высоко, воздух здесь слишком разрежен и мороза почти нет. Но я хорошо слышу тебя, Якоб. Твой голос прозрачен и чист, как оконная рама без стекол.
«Бей его, Якоб!» — кричит папа.
Бей его!
Он не наш, что бы он там о себе ни думал. Он был такой тощий, и хотя почти вдвое выше меня, я ударил его в живот, пока Адам держал. Адам на четыре года младше, но был крепче и сильнее.
Папа в инвалидном кресле на крыльце.
Как это случилось?
Я не знаю.
Однажды ночью его нашли в парке.
Спина сломана, челюсть тоже.
Мать говорила, что он, должно быть, встретил в парке настоящего парня и что теперь Черному пришел конец.
Она налила ему грога — пусть упьется до смерти, теперь самое время.
Мы возили его вокруг дома, а он бушевал, пьяный, и все пытался подняться.
Это я нашел его, когда он упал с лестницы. Мне было тринадцать. Я только что вернулся из сада, где кидался незрелыми яблоками в проезжавшие по дороге автомобили.
Глаза.
Они смотрели на меня, белые и мертвые, и кожа была серой, а не розовой, как обычно.
Я испугался. Хотел закричать, но вместо этого закрыл ему глаза.
Мать спускалась с лестницы. Только что из ванной.
Она перешагнула через тело и потянулась ко мне. Ее волосы были мокрыми и теплыми и пахли цветами и листьями. Она прошептала мне прямо в ухо: «Якоб, мой Якоб».
А потом сказала: «Когда что-то надо сделать, ты не медлишь, ведь так? Ты сделал то, что было нужно, правда?» И крепко обняла меня.
Помню, как звонили колокола и одетые в черное люди собрались на лужайке возле церкви монастыря Вреты.
Лужайка.