Евангелие от палача | Страница: 21

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Лида, что ты говоришь? — завопил я. — Ты же сама обругала его мудаком! Не помнишь? Он к тебе все вязался… Я думал, это какой-то поклонник твоего таланта… А ты его обозвала мудаком. Припоминаешь?

— Он и есть небось мудак, раз обозвала. У поэта глаз точный, зря не скажет. Да тебе то что? Прогнала значит, туда ему и дорога.

— Но ты помнишь его?

— Конечно, нет! Всякую шушеру запоминать… А зачем он тебе?

— Незачем, — грустно согласился я. — Совсем он мне незачем. Особенно сейчас.

— Тогда плюнь и забудь.

— Ага, плюну, — пообещал я. И вспомнил: — Я вчера ему в рожу плюнул!

— Кому?

— Ну этому… вчерашнему… ну мудаку… — И скрепя сердце добавил: — Истопнику.

— Какой еще истопник? Слушай, это у тебя блажь, не бери в голову, — сочувственно сказала Лида и добавила: — Ты ж хороший парень… Если бы меня мужики интересовали, я бы тебе первому дала…

И бросила трубку.

Спасибо. Обнадежила. Всю жизнь мечтал о такой просмоленной курве.

Воскресенье. Двенадцатый час. Отец Александр отбивает концовку обедни, прихожане взасос лобызают его пухлую ручку. Моя курчавая Актиния Соленый намылился с какой-нибудь шкурой завтракать в Дом литераторов. Марина журчит с приятельницей-дурой по телефону, уже подвязывает к своему красному голому хвосту пушистый помазок, потихоньку мутирует из крысы в белочку. Где-то шастает по своим хлопотным женитьбенным делам Майка. Давай крутись попроворней, девочка дорогая! Женитьба с иностранцем у нас шаг серьезный. Ох серьезный! А что маманька ее, Римма, возлюбленная жена моя первая? Я стараюсь никогда не думать о ней, не вспоминать. И когда обе они — с дочуркой замечательной — не возникают, не смотрят на меня своими черными еврейскими озерами, не перекашиваются презрением и ненавистью от одного взгляда на меня, то мне это удается. Не думаю о них — и все дело! Не хочу и не помню. А им собственная же их еврейская злопамятность покоя не дает. Сами не забывают — и мне не дают. Вернее — Римма. Майка почти ничего не знает. А Римме те давние воспоминания так ненавистны, так страшны, так стыдны, что она по сей день Майке ничего не сказала. Просто папашка, мол, твой очень плохим оказался, не стала я с ним жить. Так ей кажется приемлемым.

Стыд — штука сильная, подчас может страх побороть. Ну, и я, конечно, не возражаю. Я все это правдоискательство терпеть не могу. Не мне же, в самом деле, вспоминать эти печальные подробности — из той давнишней, очень старой, совсем истаявшей жизни. Сейчас уже не разобрать за давностью, кто там из нас виноват — Римма или я. Или старик Лурье. Мы все не виноваты. Жизнь тогдашняя виновата, если жизнь вообще может быть виновной. Правильная она была или не правильная — глупо об этом теперь рассуждать, ее ведь не переделаешь. И тогда ее было не изменить. Не изменить! Хотя бы потому, что все согласились тогда со своими ролями.

Конечно, нам с Минькой Рюминым нравились наши роли больше, чем старику Лурье отведенное ему амплуа. Но он согласился. Как согласились в тот незапамятно давний октябрьский вечер все те бывшие люди, что сидели на привинченных к полу табуретах в углах бесчисленных кабинетов на шестом этаже Конторы и старательно играли придуманные им роли врагов народа. Врагов самих себя. Одни после первой же крепкой затрещины признавались во всем и выдавали всех сообщников, даже тех, о ком впервые услышали на допросе. Другие ярились, хрипели и сопротивлялись до конца. Но никто не сказал: «Мир сошел с ума, жизнь остановилась, я хочу умереть!» Все хотели выйти оттуда, все хотели выжить в этом сумасшедшем мире, все боялись остановить свою постылую жизнь. Свидетельствую. Каждый, кто захотел бы по-настоящему, всерьез умереть, мог это сделать тогда быстро. Но это был выход из роли, все хотели доиграть роль: доказать оперу, что органы ошиблись. Каждый хотел доказать, что он кристальный советский человек, что ему очень нравится эта темная беспросветная жизнь, что он всем доволен и будет до самой смерти еще больше доволен, если перестанут бить и выпустят отсюда. A если нельзя, чтобы дали статью поменьше, состав преступления полегче.

Никто не понимал, что Миньку Рюмина умолить нельзя. Что он действительно несгибаемый, что он действительно принципиальный. И высший несгибаемый принцип его в том, что было ему на них абсолютно на всех — наср…ть. Они все находились в громадном заблуждении, будто Минька — человек, и они — люди, и они ему смогут все объяснить, пусть только выслушает. Им и в голову не приходило, что с тем же успехом доски могли просить плотника, чтобы он их не строгал, не пилил, не рубил, не вбивал гвоздей и не швырял оземь. Делатель зла, плотник будущего доброго мира, Минька Рюмин их не жалел. Он из них строил свое, добротное будущее.

Ах, как ясно вспоминается мне тот давний вечер, когда я вернулся в Контору после обыска в разоренном доме в Сокольниках и шел по коридору следственной части, застланному кроваво-алой ковровой дорожкой, мимо бессчетных дверей следственных кабинетов, и полыхали потолочные плафоны слепящим желтым светом, блестели надраенные латунные ручки, бесшумно сновали одинаковые плечистые парни, неотличимые, похожие на звездочки их новых погон, и уже царило возбуждение начала рабочего дня, ибо рабочий день здесь начинался часов в десять-одиннадцать ночи, поскольку идею перевернутости всей жизни надо было довести до совершенства, и для этого пришлось переполюсовать время. Мы двигались во времени вспять. И ночь стала рабочим днем, а день — безвидной ночью. Мы спали днем. Такая жизнь была. Мы так жили.

Миньки Рюмина, который увез с собой Лурье, в кабинете не было. Наверное, он не хотел допрашивать старика сам, до моего приезда, и отправился к приятелям — поболтаться по соседним кабинетам. А профессора, чтобы собрался с мыслями, подготовился для серьезного разговора, посадил в бокс. Глухой стенной шкаф, полметра на полметра. Сесть нельзя, лечь нельзя. Можно только стоять на подгибающихся от напряжения, страха и усталости ножонках. И быстро терять представление о времени, месте и самом себе.

И я отправился по кабинетам разыскивать Миньку. Алая дорожка, двери, двери, двери — как вагонные купе.

Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка!..

Экспресс «ПРОКЛЯТОЕ ПРОШЛОЕ — ГОРОД СОЛНЦА». Локомотивное плечо: Фаланстера — Утопия — Москва. С вещами — на выход!

Открыл дверь в первое же купе, спросил:

— Рюмин к вам не заглядывал?

Капитан Катя Шугайкина крикнула:

— Заходи, Пашуня! Он где-то здесь шатается, сейчас будет…

Катя любила, когда я к ней заходил. Любила говорить со мной, прижимать меня вроде бы в шутку, угощать папиросами «Северная Пальмира», любила посоветоваться и всегда предлагала переночевать днем. Я ей нравился. Матерая ядреная девка, с веселым нечистым, угреватым лицом, неутомимая в трахании и пьянстве.

Она разгуливала по кабинету, играя твердомясыми боками, внушительно покачивая набивным шишом прически на затылке, и тыкала пальцем в печального еврея с красными от недосыпа и слез глазами, тихо притулившегося в углу на табурете: