— Оказывается, ты и мир спасаешь, — уронила Марина.
— Представь себе! Жалко, что ты этого не замечаешь, — тяжело вздохнул Серебровский. — Деньги в руках таких, как я, — последняя надежда, что наш маленький засратый шарик не провалится в тартарары…
— Бог! Одно слово — повелитель судеб! За ужином, между мясом и десертом, творишь будущее, — ядовито улыбнулась Марина.
— Творю! — сипло, придушенно-яростно завопил Сашка. — Еще как творю! На мои деньги люди едят, плодятся, лечатся, учатся — я кручу мельничное колесо истории. Мои деньги питают энергию работяг и художников, они — источник их работы, стимул вдохновения, праздничный погонщик трудолюбия…
Я смотрел на Сашку — и гордился! Я любовался им — честное слово, он был прекрасен! В нем клокотала такая сила, такая страсть, такая уверенность, что я вдруг понял — я его совсем плохо знаю. Видимо, и 25 лет — не срок.
А Марина устало, отчужденно захлопала в ладоши:
— Аппассионата! Героическая ода деньгам! Бетховенский фестиваль… Большой театр… Солист — маэстро Александр Игнатьевич Мидас!.. Покупаем любовь и признание народа по разумным ценам…
Сашка угас. Он долго крутил в руках кольцо от салфетки, слепо глядя невидящим перед собой взглядом, потом бросил кольцо со звоном на стол и сказал мне:
— Прости, старик… Я всего этого не имел в виду…
— Перестань! — отмахнулся я. — Меня здесь не сидело…
— Да не имеет все это значения! — Александр Игнатьевич поправил на переносице свои тоненькие очки, и был он в этот момент похож не на Магната Олигарховича и не на зажиточного царя Мидаса Гордиевича, а сильно смахивал на разночинца Чернышевского Николая Гавриловича, коленопреклоненного на эшафоте перед гражданской казнью и раздумывающего над затруднительным вопросом «Что делать?».
— Смешно, конечно, — задумчиво тер он ладонью лоб. — Ведь давно известно, что в театре самые взыскательные зрители — те, кто попал туда по контрамарке…
Марина допила бокал до дна, поставила его со стуком на столешницу и любезно сообщила:
— Как только Шекспир это сообразил — так сразу сжег свой театр «Глобус»…
— Я подумаю об этом, — пообещал ей муж, и будь я на месте Марины — честное слово, я бы испугался. А он повернулся ко мне:
— Ничего не попишешь, Серега… По-моему, она меня ненавидит…
Я обескураженно молчал. А что тут скажешь? Она для Сашки — не любовь, не страсть. Это наваждение, морок, мара, соблазн, сладкое помрачение ума. Может быть, это искупление? За что? Почему? Никому этого не понять, никому нет хода в бездонную каменоломню его души.
Сашка положил мне руку на плечо:
— Спасибо, Верный Конь, что ты приехал!
— Толку от меня! Если бы я мог помочь…
— Мне нельзя помочь… Мой разум заманут в ловушку бесконечности…
Городская мусорная свалка Саларьево. Ночь на переломе к рассвету. Над помойной бездной густая тьма, слабо прореженная маслено-желтыми и красноватыми огнями, а небо медленно натекает опаловым цветом. Пять машин с бойцами Павлюченко прочесывают огромные, страшные, зловонные пространства свалки — место сброса ненужной дряни, житейских отходов, бытового старья и — последнее прибежище людей, выброшенных как мусор из жизни. Здесь конечная точка их жизненного пути, потому что им не суждено отсюда уехать даже на кладбище. Когда придет их час, приятели поставят «четверочку» бульдозеристу, который ровняет привезенные сюда самосвалами городские отходы, и стальной ковш подгребет усопшего под мусорный вал, и об этом бывшем человеке будет забыто навсегда — как о небывшем.
«Шанхаи» — трущобные сараюшки. Ветхие шалаши из обломков и обрывков.
Землянки — норы, накрытые кусками брезента или пленки. На костерках булькает какое-то варево в котелках, на железных прутьях жарят пойманных чаек, которые и в темноте ходят над головой пугающими седыми несметными стаями.
Около костров и самодельных очагов сидят жуткие обитатели помоечной прорвы — молодые, старые, женщины, подростки. Черные, грязные, одутловато-отечные, в лохмах и бородах, в бурых от запекшейся крови повязках.
Ужас ада, выродившегося в мерзкое помоечное гноище. Нельзя поверить, что эти каприччос — в сорока минутах езды от Кремля.
Бойцы Павлюченко выволокли из трущобного барака какого-то безвозрастного человека, одновременно страшного и смертельно напуганного. Перед входом в это звериное логово — радиоразведчики с портативными пеленгаторами, фиксирующими максимальный сигнал. Один из поисковиков трясет перед лицом бомжа смятой телефонной трубочкой «Нокия»:
— Где ты взял это, козел? Кто тебе дал?.. — и для понятности колотит его телефоном по голове. За ними внимательно наблюдает Павлюченко, за спиной которого — трое ребят с автоматами наголо.
Бомж, заикаясь, трясясь, гундосит:
— Клянусь… ребяточки дорогие, откопал в мусоре… самосвал отсыпал груз… я и подошел… из контейнера ссыпали, с края он лежал, и не включается он… чем хочешь — завожусь…
— Оставь его! — скомандовал Павлюченко. — Не о чем говорить, падалица людская, городской отброс. Наколол нас всех этот подлючий Кот…
К нему подходит помощник:
— Из «Интерконтиненталя» звонили ребята. Они левака отловили…
— Помчались!..
Лег, расслабился, закрыл глаза, постарался переключиться — как учит меня Толя Кашпировский.
Еще один день ушел, закончился, истек. Наша жизнь — странная, жульническая копилка времени, из которой мы только вынимаем наши дни, истертые медяки будней.
Люди вокруг меня живут в ощущении бессмертия, которое на самом деле является безвременьем. Как гуляющий в кабаке растратчик, они никогда не заглядывают в кассу — а сколько там всего-то осталось капиталу? Сколько времени инвестировал в тебя Господь?
Я часто спрашиваю навскидку разных людей: сколько дней длится средняя человеческая жизнь?
Никогда нигде никто не ответил. Об этом никто не думает.
Морща лоб, закатывая глаза, откладывая пальцы, начинают считать мучительно, сбиваясь, возвращаясь к началу вычислений, и от непривычной тяготы устного счета обычно ошибаются на порядок.
Всех поражает, впечатляет, а потом пугает, когда я сообщаю им, что очень долгая жизнь — по нынешним неслабым обстоятельствам — в семьдесят лет состоит всего из двадцати пяти тысяч дней с каким-то незначительным, ничего не решающим довеском.
Потом они начинают вычитать из этой нищенской цифры беспамятные годы младенчества, бессмысленно-суетливой юности, противные годы становления, когда ты все время ощущаешь себя подмастерьем бытия, потом вычеркивают сумеречную пору оскорбительного пенсионно-старческого существования и впадают в недолгую панику.