— Пора решать, Ян. Пора и тебе решать. Что ты забыл там, на вокзале? Ты ведь не думаешь, что сможешь сбежать? И что изменит твой побег? Хватит уже. Я и так был с тобой слишком терпелив.
— Какой у меня выбор? Ты ведь все решил за меня, разве нет? Твои люди шляются за мной целый день. Ты все равно не дашь мне уйти. Ты вцепился в меня, как в Эллен, как в мою мать. Что будет, если я скажу тебе «нет»?
Я спрашиваю это просто так. Эриху Шрейеру нельзя говорить «нет», и мне это прекрасно известно.
В толпе двадцать пятым кадром мигает дубленое лицо со вставными глазами-пластмассками; вот-вот они нас снова обнаружат.
Пора прощаться, маленькая Анна.
Больше не спорю с Эрихом Шрейером. Просто сбрасываю его и вызываю условленный ай-ди. Никто не отвечает — но так и должно быть. Через секунду мне приходит сообщение: «48».
— Ты не сможешь сбежать, Ян. — Мой коммуникатор включается самопроизвольно: он, как и я, принадлежит Шрейеру. — Сколько раз ты уже пытался, а? Не сможешь. Теперь и некуда. Некому вас больше спрятать. Ты мой, Ян. Я просто хочу, чтобы ты это понял сам. Хочу, чтобы и ты тоже перерос человека. Вечность, Ян! Я дарю тебе вечность, юность, бессмертие, а взамен прошу всего лишь…
Я отстегиваю комм и бросаю его на землю, и десять миллионов человек топчутся по нему, давят голос Эриха Шрейера, растирают его в пыль, в труху.
Прячу Анну под балахон, напяливаю капюшон, ухожу в людей, но не сражаюсь с толпой, не вспарываю ее «ледоколом»; толпа — моя стихия, я позволяю ей относить себя то в одну, то в другую сторону — и все равно приближаюсь к двенадцатому гейту.
Когда я наконец добираюсь туда, там уже вовсю идет посадка на поезд, отбывающий в Андалусию, в башню «Тарифа», от которой по Гибралтару идут паромы в Марокко. Значит, Африка.
Меня хлопают по плечу — «От Хесуса», — мы приседаем, погружаемся, и там, среди тел и ног, я укладываю Анну в продолговатую спортивную сумку. Это красивая девушка, по виду арабка, глаза за зеркальными очками, жесткие волосы сплетены в сотню косичек. Странно, я почему-то думал, что взломщик Рокаморы окажется мужчиной и азиатом.
— Она с вами? — спрашиваю я.
— Берта? Сядет в Париже. Было нелегко сбросить «хвост».
— Ее зовут Анна, — сообщаю я ей, прежде чем накрыть лицо моей дочери марлей. — У вас ведь связи в лагерях депортированных, так? Найдите там Марго Валлин Четырнадцать О. Это ее бабушка. Больше у нее никого нет.
— Я не брошу ее в любом случае, — кивает мне она. — Это ведь ребенок Хесуса. Самый большой купольный экран Европы провозглашает новость: сенатор Эрих Шрейер собирается участвовать в президентских выборах.
Черную сумку уносят подводные течения; я выныриваю — и вижу эти лица-маски, эти рыщущие глаза; ищут меня, ищут Анну. Хочу предупредить девушку в зеркальных очках — но она уже сама все видит.
Подносит к губам коммуникатор, шепчет что-то, и по всему хабу моментально гаснут лампы, отключается, взломанный, купольный экран. В темноте слышно, как схлопываются синхронно десятки дверей длинного состава, и он отправляется из темной утробы-хаба — в свет, в жизнь.
Вот он, подарок Хесуса Рокаморы на крестины своей внучке.
Тайный подарок.
Прости меня, Эл. Ты был нормальным парнем. Только мир не делится на черное и белое, не делится на хорошее и плохое. Если бы ты мог это понять. Пристрелить человека, которого знаешь четверть века, только потому что он может выдать план спасения твоего ребенка, с которым ты знаком всего два месяца, — это правильно или неправильно? Я не знаю, Эл. Я не уверен.
Я ни в чем не уверен.
Вокруг меня — обеспокоенный шепот, женские визги.
Но вот через несколько минут экран загорается снова, мигают заспанно лампы, и размеренный баритон сообщает с неба, что небольшая техническая неполадка устранена, что оснований для паники нет, что все эти десять миллионов людей могут жить, как жили раньше, и ехать, куда им заблагорассудится.
И они верят, и успокаиваются, и торопятся на свои поезда, которые подлетают к гейтам, набиваются в них и уносятся со скоростью в полтыщи километров в час — во все концы континента, в Варшаву, в Мадрид, в Лиссабон, в Амстердам, в Софию, в Нант, в Рим и Милан, в Гамбург, в Прагу, в Стокгольм и в Хельсинки, куда угодно.
Только я остаюсь на месте.
Столько отъезжающих, и я должен проводить их всех. Счастливого пути!
Коммуникатор давно растоптан, и я могу говорить вслух все, что думаю. В этой толчее, в этом вавилонском столпотворении меня все равно никто не услышит и никто не поймет, — но тех, с кем мне нужно договорить, тут нет.
Эрих Шрейер.
Поздравляю тебя, Эрих. Ты вставил моему отцу в задницу огромный заводной ключ, ты уморил в одиночке мою мать, ты довел до самоубийства женщину, которая была готова тебе ее заменить, ты истребил всех, кто тебе мешал, ты обернул все чужие ошибки своими победами, ты станешь президентом Европы, а чучела твоих врагов и чучела твоих друзей будут петь тебе осанну.
Ты будешь мудрым президентом, ты будешь бессменным президентом, ты никогда не оставишь свой пост, и твоя Партия больше не уйдет из власти; вы будете править бесконечно, как правит сказочными царствами дракон, как правит Россией Большой Змей.
Ты неуязвим для эмоций. Тебя нельзя перехитрить, тебя невозможно переиграть. Почетно быть твоим инструментом, и великое счастье — быть твоим союзником.
Я благодарен тебе за твое предложение, но я — пас.
Ты предложил мне забыть все, что случилось, отыграть все назад. Но я не могу забыть ничего из того, что со мной произошло, и не хочу это забывать: Аннели, нашу поездку в страну моего несбыточного детства и нашу счастливую ночь в борделе, где каждая минута была ссужена мне под проценты, которые я никогда не смог бы выплатить, наши прогулки по смрадным и душистым бульварам и наш визит к ее беременной матери — без которого я не смог бы простить своего отца; мою собственную мать и эту комнату в твоем доме, Эрих, комнату за таким толстым стеклом, что она не могла докричаться сквозь него ни до меня, ни до Рокаморы, ни до Иисуса Христа; моего отца, с которого ты заживо содрал кожу, с которым познакомил меня за час до казни, казнить которого ты пытался моими руками; интернат, в котором меня воспитывали и закаляли; моя служба в Фаланге; молочные темные пятна на синем платье; спящие девочки в барселонском католическом приюте; целый город, заваленный отсроченными трупами.
Что из этого я смог бы забыть? Ничего. Они все умерли — и никуда не исчезли. А как жить столько, помня, что предал их?
Или мою дочь? Как я забуду ее? И как забуду — себя, который продал свою дочь?
Ничего нельзя отыграть назад.
Меня не примут в боги. Я не заслужил и не буду даже стараться. Куда мне? Я псина, зверюга. Ты приказал мне вытравить из себя животное, но лучшее из того, что я сделал — сделано мной, потому что так требовали мои инстинкты.