Вспоминаю слова отца Андре. Беднягу, который родился в грехе, виновным — чтобы всю бесконечную жизнь искупать вину своей службой. Справедливо? Нет, но ему и не нужна была справедливость. Орудие Господне. Вот кем он себя считал. Самое нелепое орудие, какое можно себе представить. И что за человек, который счастлив быть инструментом? Я вот не инструмент, сказал я ему. И оказался инструментом.
Способом свести счеты. Актером одной роли. Орудием и инструментом.
Но не в твердых деревянных ладонях Бога — а в надушенных мягких руках Эриха Шрейера. Человека, который уморил мою мать, набивает сейчас чучело из моего отца и которому я должен буду отдать своего ребенка. Это он наделил мою жизнь смыслом. Это для него я плясал, в его персональном заводном балагане кружился, чтобы сенатору было не скучно коротать вечность.
Это он может снова подарить вечность мне. А Иисус не может ничего.
— Ян?! Ты слышишь меня?!
— Да. Я уже ухожу.
— Уже ухожу.
— Не подведи меня, Ян.
Шрейер отключается, а я остаюсь. Она уснула, и я укладываю ее поудобней. Сейчас. Сейчас. Уже пора.
Среди икон есть одна — главная: с Богоматерью. Любимая и ненавистная. К ней я ходил сюда. К ней, а не к шлюхам, и не к бедному Христу, у которого все что-то просят, забыв, что Он — просто человечек из дерева.
Вот она.
Смотрю на Мать, на Сына.
Я, как и Эрих Шрейер, не верю в чудеса.
Но Она спасла мою Аннели. Спасла Аннели от меня и спасла меня от себя самого.
В безбожном мире можно призывать грешников, чтобы служить, и можно заставлять людей грешить, чтобы призывать их, так говорил отец Андре. На войне все средства хороши.
Я не верю в чудеса, но доктора отказывали Аннели в беременности, а она зачала.
Отнимаю ее от своей груди и протягиваю Богородице.
— Вот, — говорю я. — Я придумал ей имя. Вам же там нужно имя, да? Пусть ее зовут Анна.
— Пусть ее зовут Анна.
— Как мою маму.
— Как мою маму.
Говорю с Ними, забыв, что тут пусто, что мы всех разогнали; говорю так, как будто хозяин этой гигантской раковины не вымер сто миллионов лет назад. Они не слышат меня, зато Эрих Шрейер слышит все. В интернате у нас отбирают фамилии, но имена разрешают оставить.
На выходе из Мюнстера меня ждут, прикинувшись гуляками; но я-то уверен, что им не нужны ни женщины, ни мужчины, — они, как и хозяин, принимают таблетки безмятежности, чтобы оставаться трезвыми всегда.
Гляжу на часы: еще есть время.
Иду, спотыкаясь о щели между булыжниками, к двери в одном из четырехэтажных домов; сворачиваю не туда и утыкаюсь в себя, отраженного в черном зеркале, в выключенном экране. Борода неряшлива, волосы спутаны, под глазами мешки, на руках младенец; я черен, и мир черен: черное на черном.
В лифте — новостные экраны. Бегущей строкой — о том, что последний из лидеров и идеолог Партии Жизни Хесус Рокамора решил прекратить борьбу и сдался властям.
— Не пропусти его вечернее телеобращение! — звонит мне Шрейер.
— Что вы с ним сделали?
— С оригиналом, ты имеешь в виду? Разве это важно? — спрашивает он. — Говорю тебе, тела не имеют особой ценности.
— Он… Он еще жив?
— Если кто-то вдруг заскучает по Рокаморе, он может обратиться ко мне. Мои ребята могут изобразить все, что угодно. Даже то, на что сам Хесус никогда не был способен. От раскаяния до отцовской любви. — Он смеется. — Какие планы, Ян?
— Я бы хотел еще немного побыть со своим ребенком.
— Еще немного, — подчеркивает за меня Шрейер и исчезает.
Я хотел бы отвезти маленькую Анну в Барселону, еще раз рассказать ей там о ее матери, показать, где мы с ней гуляли, но той Барселоны, куда нам надо, больше нет; там теперь все чисто и пахнет розами или свежей мятой; нет дымных бульваров, нет креветок на синтетическом масле, нет уличных танцовщиц, жонглеров и шпагоглотателей, карнавальных шествий, семейных ужинов, где одного чана с рисом карри хватает на тридцать ртов, нет детей, сидящих на коленях у дедов, нет граффити на стенах с требованиями справедливости, нет рождения и нет смерти. Нет бабки Анны, юной Марго, нет Раджа, который обещал принять нас как родных. Ничего этого. Копоть отскоблили, дерьмо вычистили, детей депортировали. Я сам уничтожил Барселону, я предал ее и уничтожил; по моим молитвам на нее были низвергнуты потоки кипящей серы. Но сам я не ушел из нее, так и не смог из нее уйти. Я остался там, и сера лилась на мою голову, и я сгорел там и там навсегда остался, призрак в городе призраков.
И все, что я могу рассказать тебе, маленькая Анна, я не имею права произносить вслух. Могу только думать это, иначе тот человек, который отбирает тебя у меня, все услышит. Я буду говорить с тобой беззвучно, Анна; ты не узнаешь разницы — ты ведь все равно не запомнишь меня, не запомнишь ни единого из моих слов. Может, с тобой останутся ощущения: тепло моего тела, отзвуки моего голоса, чужое молоко, которым я тебя кормил в последний день. Я люблю тебя, и я постараюсь провести с тобой как можно больше времени, прежде чем отдам тебя навсегда.
В кафе нас не обслуживают, да и пошли бы они; мы едем в Сады Эшера и устраиваем пикник на траве. Ем бутерброды из трейдоматов, позволяю себе немного текилы — конечно, «Картель». Привет, Базиль. Черт, мне сейчас очень нужно немного текилы. Бутерброды с питательной массой, траву нельзя примять — ну и пусть; это все лучше, чем ничего. Не обращаю внимания на молодежь, которая пялится на нас, снимает нас, уродов, на свои коммуникаторы.
Не обращаю внимания и на то, что вокруг нас — на небольшом расстоянии — сидят в траве несколько таких, которым Шрейер может смело доверять свои особые поручения: дубленая кожа, пластиковые гляделки.
Конечно же, нас никто не отпустит.
Я расстилаю свой балахон, разворачиваю ее… Анну, обтираю, оставляю подышать: прости меня, последние сутки ты все время связана по рукам и ногам.
Она глядит на порхающие фрисби, улыбается подвешенным в воздухе апельсиновым деревьям, машет своими смешными крошечными руками и ногами, пытается перевернуться с живота на спину. Хороший день для нее: столько ярких цветов.
А ведь сегодня первый раз, когда она покинула мясной цех, понимаю я. Жизнь только начинается.
Я даю ей еще немного молока — но не все. Растягиваю его, как могу, словно это от молока все зависит.
Кто-то вызывает полицию, чтобы вышвырнуть меня с моим вонючим ребенком вон из благоуханного рая, но патрульных ко мне не подпускают дубленые люди: показывают какие-то документы, отправляют восвояси. Мы с тобой под защитой, Анна.
Потом мы засыпаем — она у меня под боком, под моей рукой. Нет, я не боюсь, что посланники Шрейера украдут ее у меня: у тел ведь нет особой ценности, я должен отдать ее сам. Просто нам так уютней.