Мужчины обсуждают войну и мусолят сплетни о том, что в Барселону якобы приедет президент Панама, Тед Мендес, женщины наперебой советуют Бимби, как вызвать молоко.
Мой рюкзак при мне, а в нем — доказательства моей вины. Секунду назад я был им другом и братом, но если они увидят мою маску и мой инъектор, то линчуют меня тут же. Я в ее власти.
Я идиот.
Я усталый жалкий идиот.
— Это ты отпустил Вольфа? И это ты… Киваю.
Я слабак. Слабак.
Ее светло-желтые глаза грязнеют; уши и щеки становятся багровыми. Слышу, как встают волоски у нее на загривке. Электрическое поле окутывает ее — не подступиться.
— Значит… Ты не случайный человек.
— Я…
— Это ловушка, да?! Ты ждешь Вольфа!
— Я же отпустил его, помнишь? Дело не в нем… Протягиваю ей руку — но она отшатывается от меня.
— Здесь ты ничего не сможешь мне сделать!
— Не только… здесь. — Я улыбаюсь ей. — Нигде. Не получается. Скулы болят от этой улыбки. Губы болят.
Аннели мигает. Вспоминает что-то… Все.
— Выходит, ты так и не сбежал из интерната? — медленно произносит она, всматриваясь в меня заново.
— Я пытался, — говорю я. — Только у меня ничего не получилось.
Она грызет ногти. Бородатые индусы говорят о никчемном американском президенте, их женщины расхваливают молчаливого младенца. Так решается моя судьба.
— Зачем ты со мной таскаешься? — спрашивает Аннели повторно, но голос у нее совсем другой; она почти шепчет — так, словно теперь это наш с ней секрет.
Я пожимаю плечами. Чувствую, как у меня дергается веко. Раньше такого не случалось.
— Не могу… Не могу тебя отпустить…
Проходит, наверное, минута — взгляд Аннели как палка с ошейником для дрессировки зверей, она схватила меня за горло и держит на расстоянии.
— Ладно, — наконец выговаривает она. — Если не можешь отпустить… Пойдешь со мной — туда? Пойдешь? Ян… Если ты тут не из-за Вольфа…
— Да.
Пойду. Не потому что иначе она отдаст меня на растерзание нашим хозяевам — это мне сейчас кажется нестрашным и неважным; а потому что она позвала меня с собой во второй раз — по моему настоящему имени.
— Тогда уходим.
Мы целуемся с Соней, благодарим Раджа, обещаем Хему, что обязательно свяжемся с ним, чтобы вместе запустить бизнес его мечты, желаем Девендре-младенцу счастья и здоровья. Девочка Европа больше не кажется мне демоном; я дотрагиваюсь до ее волос, и со мной ничего не случается.
Вдова Чахна стоит на балконе и шепчет что-то, глядя на пепелище.
Я мог бы попрощаться и со старым Девендрой — с ним и с сотней людей, которых помог убить, — но я боюсь, что меня стошнит, если я снова буду смотреть на горелое мясо. Просто не хочется снова этой кислятины во рту, вот и все.
Уходим.
По закрученной в спираль лестнице поднимаемся на чердак, к черному ходу; Аннели шагает впереди меня — молча, не оглядываясь — и вдруг останавливается.
— Покажи мне. Покажи, что у тебя в рюкзаке.
Еще не верит; но теперь уже глупо пытаться переиграть все. Я был против правды, но сейчас, когда все открыто, мне легко, как от антидепрессантов. И я скидываю мешок с плеча, и открываю его, и показываю ей Горгонью голову.
Аннели каменеет — но всего на миг.
— У тебя коммуникатор светится. Сообщение.
И, будто забыв, что она только что видела, карабкается дальше. Я беру комм в руки, притрагиваюсь к экрану. Действительно — сообщение. Отправитель: Эллен Шрейер. «Хочу еще».
Звонок.
Слово простое, но в интернате обычные слова часто имеют необычный смысл: комната для собеседований, лазарет, испытание.
Через звонок должен пройти каждый, и все мы знаем заранее, что от нас потребуется; те, кто уже преодолел это испытание, расправляют хвосты и глядят на остальных в своей десятке свысока, покровительственно делятся с ними секретом: как это было, что они чувствовали. Дело чести, конечно, — сразу поклясться, что не чувствовал ничего.
В каждой десятке бывают такие, которым делают звонок, пока они еще совсем мелкие, — этим на испытании приходится труднее всех, зато они и крутыми становятся раньше, и дальше им уже не так страшно. А те, кого проверяют в последние, старшие годы в интернате, обычно уже созрели: звонок дается им куда легче, да и ждать его они уже устали. С каждым следующим годом мысль о звонке становится все назойливей, все навязчивей — хочется, чтобы это просто случилось уже наконец. Сказать все — и поверить в себя, сбросить камень с души.
Звонок случается с каждым всего единожды, и другого шанса пройти это испытание не предоставляется. Те, кто завалил звонок, пропадают из интерната навсегда; что с ними делается, обсуждать запрещено. Таких, правда, немного.
В нашей десятке все началось со Сто Пятьдесят Пятого. Нам тогда было по семь, и о звонке мы слышали только жутковатые преднощные байки или отчаянный мальчишеский блеф. И вот в один день нас десятерых сняли с занятий по истории и вызвали к старшему вожатому.
— Тебе звонок, — сообщили в коридоре Сто Пятьдесят Пятому. — Ты знаешь, что делать?
Тот изобразил уверенную улыбку; впрочем, может, он и просто улыбался. Сто Пятьдесят Пятый всегда врал столько, что за ложь все принимали редкую правду, которую он говорил случайно или по недоразумению. Я никогда не сомневался, что он со звонком справится запросто.
Гуськом нас провели по пустым белым коридорам, поднялись на трехкнопочном безысходном лифте, столпились в стерильной приемной старшего — экран в стене, в полу стоки, больше ничего примечательного.
Нас выстроили в ряд лицом к этому экрану — черному, пустому — и заперли дверь. Старший так и не вышел к нам, хотя мы все уже тогда знали: он все видит. Надо просто помнить об этом всегда, и тогда все получится.
Сто Пятьдесят Пятый держался молодцом. Скалился, подначивал Тридцать Восьмого, сплетничал с Двести Двадцатым. Потом пошли гудки.
Изображение включилось не сразу: сначала был просто голос.
— Бернар?
Женский голос, молодой. Какой-то… Переполненный, что ли. В нем всего было через край, вот так. За каждым произнесенным вслух словом было спрятано еще в сто раз больше в недоступном для человеческого уха диапазоне. Мы не могли этого слышать — но, как инфразвук, нас это разом вывихнуло из балаганного настроения. Двести Двадцатый язык проглотил, Триста Десятый насупился, Седьмого аж затрясло.
— Бернар?
Экран мигнул — надо думать, они там сначала пропускали и звук, и картинку через модерацию, чтобы без сюрпризов, и на нас — на Сто Пятьдесят Пятого — посмотрела женщина, вроде бы нестарая, но уже исчерканная первыми морщинами, с чуть одрябшей кожей — и все же притом какая-то слишком живая, по нашим меркам чересчур теплая.