— Бернар, ты меня видишь?
Сто Пятьдесят Пятый встретил ее молча.
— Боже, как ты вырос! Бернар, мальчик, мой любимый… Ты знаешь… Эти господа дают нам сделать только один звонок… Только один. За все время. За все время, пока… Как ты? Как ты, кроха?
Я все впитывал. Стоял рядом с ним, так что видел: уши у него стали пунцовые. Но камера была так нацелена, что эта женщина видела только своего Бернара, а мы все оставались за кадром.
— Ты не можешь ничего сказать? С тобой все в порядке? Как они тебя там кормят, Бернар? Тебя не обижают старшие мальчики? Я пыталась делать запрос… Через министерство… Но они мне сказали — только один звонок, мадам. Вы сами выбираете, когда… Ты меня слышишь? Кивни, если слышишь…
И Сто Пятьдесят Пятый медленно кивнул ей. Ему ведь было всего семь.
— Слава богу, ты меня слышишь… Тебе не разрешают со мной разговаривать, да? Мы с папой очень по тебе скучаем! Я держалась три года… Они говорят — не стоит спешить, мадам, больше такой возможности мы вам предоставить не сможем… Но больше я не вытерпела… Хочу знать, что с тобой все хорошо. С тобой ведь все хорошо, Бернар?.. Как ты вырос… И стал таким красивым… Мы сохранили все твои вещи! Твои погремушки и маленький турболет, и кота-сказочника… Ты его помнишь?
Я оглянулся на Сто Пятьдесят Пятого — мельком, потому что меня притягивала женщина на экране; мы все онемели.
Вот он, первый звонок. Никто еще не может освободиться от материнского колдовства. Если бы Сто Пятьдесят Пятый не подал нам пример, как знать…
— Неужели ты ничегошеньки не можешь мне сказать? Бернар… Я очень хочу позвонить тебе еще, посмотреть на тебя… Но… Они не разрешат. Я дура. Нетерпеливая дура… Просто сегодня три года, как тебя… Как ты переехал, и… У отца все в порядке. Три года. Скажи мне хоть что-нибудь, Бернар! Пожалуйста, время уже заканчивается, а ты так ничего и не сказал.
Время уже заканчивается, Сто Пятьдесят Пятый. Просыпайся.
И он встряхнул вихром, утер нос тыльной стороной ладони и сказал:
— Ты дура и преступница. Я тебя больше никогда не увижу и смотреть на тебя не хочу. Я вырасту и стану Бессмертным. И буду мочить таких, как ты. Вот так. А еще у меня будет новая фамилия. А твою фамилию я носить не буду.
— Что ты такое говоришь? — Она мигом скуксилась. — Ты не можешь… Они заставляют тебя, да? Заставляют? Бернар! Мы с папой тебя обожаем… Мы… Папа тебя обязательно дождется, и…
— Я не хочу никогда с вами встречаться. Вы преступники. Пока!
— Что значит — время истекло? Постойте! Это ведь моя единственная… Вы сами говорили! Я же больше никогда его… Вы не имеете права!
Последние слова — не нам. Голос заглох, экран помертвел. Конец. Сто Пятьдесят Пятый харкнул на пол и растер плевок ногой.
Открылась дверь, появился старший вожатый, потом наш доктор со своими устройствами. Измерил Сто Пятьдесят Пятому пульс, температуру, потоотделение. Кивнул старшему.
— Прошел. — Зевс потрепал Сто Пятьдесят Пятого по крученой макушке. — Герой.
Все. Отныне ему — всеобщий почет: пройти испытание в семь лет!
— Легкотня! — заявил всем Сто Пятьдесят Пятый.
Звонок может сделать только тот родитель, который принял на себя ответственность за рождение ребенка. Тот, кому после изъятия осталось жить от силы десять лет. Пусть скажут спасибо, объясняют нам вожатые, и на это-то идут, только потому что Европа — цитадель гуманизма. В каком-нибудь Китае с преступниками не церемонятся.
Позвонить разрешается всего единожды — и каждый родитель волен сам выбрать день. Многие, конечно, тянут время — хотят успеть увидеть, как будет выглядеть их сын, когда вырастет. Только зря это.
Пятьсот Восемьдесят Четвертому звонят, когда нам по девять. На экране — мужчина с запавшими глазами, черные мешки, волосы переломаны; но главное — уши, такие же дурацкие, оттопыренные.
— Сын, — говорит он и облизывает губы. — Ты такой… Черт… Такой здоровый! Прямо мужик настоящий! Вымахал!
Пятьсот Восемьдесят Четвертый — хилый, нелепый даже без своих еще не наступивших прыщей, будущий онанист и вечная мишень насмешек, шмыгает носом, уставившись в пол.
— Мужик! — давит смех Сто Пятьдесят Пятый. — Мужичара!
Пятьсот Восемьдесят Четвертый пытается втянуть в узкие плечи свою ушастую голову — но шея слишком длинная, некуда ее поместить.
— Ты там не один? Нас слушают, да? — Мужчина крутит своими локаторами, словно взаправду думает, что ему сейчас покажут остальных. — Не обращай внимания. Времени мало. Ты, в общем, запомни, сын — я был хороший человек. Я тебя любил. Просто на авось понадеялись, и… Для меня ты всегда будешь тот малыш, который…
— Малыыыш… — Сто Пятьдесят Пятый сейчас лопнет.
— Да… Да… Ты мне не отец! — тонко кричит Пятьсот Восемьдесят Четвертый. — Ты преступник! Из-за тебя! Из-за таких, как ты! Понятно?! Уходи! Я не хочу с тобой говорить! И у меня будет другая фамилия! Не твоя! И я буду Бессмертным! Уходи! Уходи!
Его отец разевает рот, как рыба на воздухе, а Пятьсот Восемьдесят Четвертый получает зачет.
Я боюсь звонка и мечтаю о нем; вижу его во сне так действительно, что, проснувшись, долго еще не могу поверить, что мое свидание отсрочено — какое облегчение! Я не знаю, что сказать моей матери. У меня есть все слова, нам их выдали, но как я скажу их ей? Репетирую во снах. «Я по тебе совсем не скучаю! Мне тут отлично! Лучше, чем было дома! Я сам стану Бессмертным и буду приходить к таким, как ты!» — говорю я ей. А она отвечает: «Пойдем домой?», и забирает меня из интерната.
Так — когда мне семь, и когда мне восемь, и когда мне девять.
Потом звонят Триста Десятому. Отец. Строгий, лысый, красномордый, огромный. Говорит он одной половиной: вторая мертвая.
— Уу ммээня быыл иынсууульт, — тянет он глупо и еле слышно. — Ээээл. Я ньээ знааюу, сскооолько мнеээ остааалоссь. Яаа решиил таак — фдруг нее… Неее… Успееею…
— Отец! — четко отвечает ему двенадцатилетний Триста Десятый. — Ты совершил преступление. Я должен искупить его. Я стану Бессмертным. Я отказываюсь от твоего имени. Прощай.
Доктор меряет ему пульс, показывает большой палец. Пульс у Триста Десятого, как у космонавта. Ему все ясно: преступник с инсультом — это просто преступник с инсультом.
Когда нам одиннадцать, звонят Двести Двадцатому. Это его мать — старуха с седыми патлами. Двести Двадцатого забрали, когда он был совсем мелким, и для его матери десять лет кончились раньше, чем для прочих. Вот ей скоро пора: оттягивала звонок до последнего.
Губы шлепают, глаза бегают тревожно; она не узнает его, а он — ее. Двести Двадцатый тут с двух лет, все, чему он выучился — стучать, юлить, хитрить, — ему дал интернат. Матери он не помнит никакой — а в особенности той, которая сейчас слюняво лепечет на экране.