Дверь за ними захлопнулась, всё стихло. Наверху тоже стояла какая-то ненатуральная тишина. Пол Драйден хотел подождать Рогова, чтобы подниматься всем вместе, но Зюзя деловито затрусила по лестнице. Вырвавшись, Галькевич бросился за ней, обогнал ее, прыгая на своих длинных ногах через полпролета, на виражах отлетая к стене, вынесся на площадку третьего этажа. Пусто. Перед квартирой Роговых никого нет.
Он прислушался.
Лязгнул замок, жена Рогова, не решаясь распахнуть дверь сразу, медленно тянула ее на себя и шепотом кричала из расширяющейся щели:
– Вы здесь? Вы здесь?
Галькевич даже не ухом, а кожей ощутил укромный отзвук ее слов, ее дыхания. Он услышал, как над головой у него кто-то крадется вверх, бесшумно перебирая ногами бетонные ступени. Там, за изгибом лестницы, слышались осторожные удаляющиеся шаги, оттуда тянуло ледяным холодом, проникавшим в самое сердце.
На дне подъезда гулко ударило: бум-м! Рогов зацепил обрезком трубы батарею парового отопления. Этот звук всколыхнул душу, как удар колокола. Уже не колеблясь, Галькевич махнул на четвертый этаж, на пятый, застыл перед ведущей к чердачному люку в потолке железной лесенкой. Замка на люке не было. Он хотел лезть на чердак, с разгону схватился за перекладину, но в этот момент Пол Драйден добежал до квартиры Роговых и увидел, что на дверном глазке сидит бабочка.
Он сразу всё понял и крикнул Галькевичу:
– Это бабочка, бабочка! Идите сюда!
Подоспел Рогов со своей трубой. Пол Драйден сказал ему:
– Это бабочка!
Жена Рогова наконец распахнула дверь, но бабочка не улетела, лишь заелозила на стекле глазка, помаргивая крылышками, уже бледными, осенними, со стертым узором и увядшей пыльцой.
Спустился Галькевич. Пол Драйден объяснил ему еще раз:
– Это бабочка!
Все четверо молча смотрели на нее, никто не улыбался, у Галькевича дрожали ноги. Вдруг Рогов дико захохотал. Он обнял жену, она оттолкнула его, опустилась на корточки, затылком откинувшись к косяку, и заплакала.
Рогов отшвырнул трубу, та с грохотом покатилась вниз по лестнице. На втором этаже загремела щеколда чьей-то двери, кто-то что-то сказал. Галькевич ответил, ему тоже ответили, потом Рогов громко сказал:
– Господи, ну чего мы все боимся? Можете мне ответить?
Никто ему не ответил.
Он сунул руку в карман, некурящий Галькевич спросил:
– Покурим?
Вместо сигарет Рогов достал маленькую коньячную рюмку, показал им, держа ее на вытянутой ладони. Пол Драйден оживился. Он решил, что вслед за рюмкой появится и то, что можно будет в эту рюмку налить, но внезапно Рогов с силой сдавил ее в кулаке и раздавил, как яйцо.
Жена переполошилась:
– Ты что? Зачем? Что ты хочешь мне доказать? Ненормальный! Покажи, порезался?
Глаза ее светились.
Рогов развел пальцы с прилипшими к коже стеклянными блестками, стряхнул осколки, почистил ладонь о штаны и поднес к свету. Крови не было.
Он победно улыбнулся.
– Вот видишь? Ни царапины. Значит, я прав.
– В чем? – спросила она.
– Бояться нечего. Понятно?
Она кивнула.
– Дайте мне другую, – закричал Галькевич, – я тоже попробую!
Жена Рогова сказала с гордостью:
– У тебя не получится.
Рогов бережно снял бабочку с глазка вышел на лоджию и отпустил. Ее сразу смело ветром.
На роковом для многих, тридцать седьмом году жизни Лапин впервые за десять лет брака изменил жене, сам же ей в этом признался по инфантильной привычке ничего от нее не скрывать, всю зиму был на грани развода, но из семьи не ушел и весной, искупая вину, при активном финансовом содействии тещи, которую жена держала в курсе событий, купил дом в пригородном селе Черновское, чтобы восьмилетняя Нинка могла целое лето проводить на воздухе. Впрочем, Нинка с ее бесценным здоровьем составляла лишь самый верхний пласт в многослойной толще соображений, лежавших в основе этой акции. После всего случившегося им с женой необходимо было обновить отношения, сменить обстановку. Дом еще не был куплен, а они уже говорили о нем как о месте, где в тишине, в покое, под сенью березовых перелесков, на берегах относительно чистого водохранилища оба сумеют зализать свои раны и, может быть, увидят друг друга в ином, неожиданном свете, возвращающем их во времена юности, нежности, взаимного умиления. Спали они пока врозь, но для дома в Черновском жена приобрела комплект нового постельного белья в цветочках. Эту покупку она, правда, не слишком афишировала, чтобы не спугнуть Лапина самонадеянной уверенностью в неизбежном счастливом исходе. Если же копнуть еще глубже, там жена с тещей рассчитывали хозяйственными заботами отвлечь его от опасных мыслей и разлагающих томлений, а сам он, отчасти понимая, что так и случится, в то же время втайне надеялся иногда приезжать в Черновское с Таней, хотя за месяц перед тем они твердо решили больше не встречаться и даже не звонить друг другу. Таня настояла, а Лапин как бы смирился, но в глубине души прекрасно знал, что всё зависит от него. Как он захочет, так и будет.
Жена быстро поверила в его раскаяние, в его искреннее и глубокое осознание совершенной ошибки, исправить которую окончательно и прямо сейчас ему мешает лишь самолюбие. Теща, мудрая женщина, не пыталась ее разубедить, но не исключала, видимо, что зять связывает с этим домом определенные планы и его рано отпускать туда одного. В конце мая она с Нинкой перебралась в Черновское, а дочь предусмотрительно оставила в городе приглядывать за Лапиным. Он, однако, под разными предлогами ухитрялся ездить на дачу отдельно от жены, не в выходные, а на неделе, когда та работала. Приезжая, под руководством тещи весь день что-то приколачивал, вскапывал, закапывал, строил новый сортир, но вечером, уложив Нинку, спускался к водохранилищу, курил на берегу, думал о Тане, о том, что без нее оставшаяся жизнь будет уже не жизнью, а доживанием. Он ей не звонил, и она за всё это время не позвонила ни разу.
В середине июня выдалось три свободных дня подряд. Лапин уехал в Черновское, заночевал, а утром прискакала Нинка, ранняя пташка, начала его теребить, стаскивать одеяло, требуя, чтобы он немедленно вставал и куда-то с ней шел, она ему что-то покажет.
– Ну пап! Ну вставай! – ныла она. – Скоро их поведут!
Лапин сонно отмахивался:
– Кого? Куда?
Она сказала с раздражением:
– Ну интернатских же, которые под себя писяются. Я тебе еще вчера говорила. Забыл?
Он забыл, но встревожился, глядя, как она аж подпрыгивает от нетерпения.
– Идем, пап! Опоздаем же!
Интернат при местной школе-восьмилетке располагался рядом с автобусной остановкой. Всякий раз, проходя мимо, вдыхая запах щей из кислой капусты и еще чего-то казенного, казарменного, Лапин испытывал мгновенный стыд при мысли, что за два квартала отсюда нахальная Нинка, раскармливаемая тещей, уплетает постную говяжью тушенку и в один присест может опростать полбанки сгущенного молока. Он хорошо помнил, как в детстве на его глазах откровенная барачная нищета, которую все воспринимали как должное, сменилась нищетой потаенной, почти пристойной или, напротив, горластой, бьющей себя в грудь. В обоих случаях Лапин имел право ее не замечать. Здесь же, в часе езды от областного центра, она то ли никогда не исчезала, то ли вдруг с пугающей легкостью вернулась к прежнему облику. Убогость этого мира внутри школьной ограды была разветвленной, сложной и естественной. За ней стояла традиция, уходящая в глубь десятилетий.