Но в первый день на съемках царил хаос, который грозил перерасти в катастрофу. Режиссер привел толпу своих дружков с решительными лицами, чтобы они играли полицейских; а самые неприятные исполняли роли мошенников — вообще-то обычное протежирование; стоял настоящий кавардак: операторы, звукорежиссеры и фотографы все время что-то не могли поделить, актеры одной операторской группы попадали в объективы совсем другой. Добавляла беспорядка четвертая камера — команда Би-би-си работала на Фонтейна, и режиссер не один раз за день порывался выгнать эту четвертую команду прочь, чтобы они не путались под ногами. Наконец, в самый ответственный момент съемок первая камера вышла из строя.
— Возьмите другую камеру, — проревел Мейлер.
Но во вторую камеру как раз заряжали пленку, в третью тоже.
— Есть тут хоть кто-нибудь с готовой камерой? — взревел режиссер.
— Да, есть, — послышался ответ, — Би-би-си.
Техники резво шевелились только до тех пор, пока не случился первый казус. «Да, есть, Би-би-си», — прозвучало тем вечером, и у Мейлера сохранилось воспоминание об операторе, который заряжает пленку в камеру так быстро, что кажется, будто он снимает двадцать четыре часа в сутки. В следующий раз Мейлер встретил этого оператора в гримерной телестудии в Нью-Йорке, когда его самого гримировали и он увидел в зеркале объектив камеры. Тогда Мейлер распорядился выдворить оператора звукорежиссера вон:
— Вы что, думаете, что я дожил до сорока четырех лет только для того, чтобы киношники меня снимали, когда я гримируюсь?
Потом он встретил их в Вашингтоне. Мейлер сошел со цены театра «Амбассадор» и увидел сияющих от счастья Фонтейна и его оператора, Лейтермана.
— Сегодня ты произвел на нас потрясающее впечатение, — сказал Фонтейн.
На следующий день он увидел их в Министерстве юстиции и получил возможность понаблюдать за работой Лейтермана. Не происходило ничего заслуживающего быть запечатленным на пленку, но оператор ни на секунду не опустил камеру объективом вниз, хотя она весила двадцать фунтов. Весь день Лейтерман держал камеру наготове, он в любой момент мог начать снимать. На следующий день, во время марша, когда они спускались с Арлингтонского мемориального моста на площадь, Лейтерман запечатлел на пленку знаменитостей. Всякий раз, заметив Мейлера, он улыбался. Похоже, это было его любимым приемом — ободряюще улыбаться тем, кого он снимает. После этого ему радовались, даже слушая группу «Фугс» [126] . Мейлер все время чувствовал, что камера Лейтермана направлена на него. Когда Лоуэлл, Макдональд и Мейлер приблизились к тросу ограждения и перелезли через него, чтобы их арестовали, Лейтерман и Фонтейн были рядом с ними.
А теперь, идя мимо Пентагона в первые десять секунд после ареста, чувствуя, как его сжимают трясущиеся руки полицейских, Мейлер был так рад увидеть вдруг впереди Лейтермана, который широко ему улыбнулся — а как это важно в такой момент! — и, глядя в видоискатель камеры, начал снимать его и полицейских. Лейтерман пятился с той же скоростью, с какой они шли вперед, поэтому ему пришлось немного позаниматься легкой атлетикой, ибо дорога была отнюдь не прямой и ровной: они поднялись по склону, потом спустились, прошли по бетонной дорожке, затем по траве, не сбавляя шагу поднялись по наклонному съезду для машин, и все это время в пяти-десяти футах от них, не задумываясь, что находится у него за спиной, быстро двигался задом наперед Лейтерман, иногда спотыкаясь, но не теряя равновесия, со своей тяжелой камерой на плече, казалось, ни на секунду не теряя в видоискателе тех, кого он снимает, постоянно блаженно улыбаясь, словно говоря: «Вперед, парень, ты войдешь в историю».
Запястья Мейлера по-прежнему сжимала дрожащая рука полицейского — полицейские всегда так трепещут, когда кого-то задерживают. По крайней мере, Мейлер сделал такой вывод после четырех своих арестов — эти ребята просто не могли сдержать дрожь. То ли их волнение объяснялось быстротой их действий, то ли — вспомним, что писал Фрейд Флиссу, — «неуправляемой скрытой гомосексуальностью», то ли страхом перед наказанием Господним за то, что они взяли на себя смелость лишить свободы другого человека, то ли банальной трусостью, а может, наоборот, они едва сдерживали желание расправиться с пленником — Мейлер не мог решить и иногда даже задумывался, уж не в его ли неординарной личности тут дело, не сам ли он так сильно действовал на полицию, но, так или иначе, суть дела не менялась — полицейские трепетали, едва к нему прикоснувшись. Это наблюдение получило подтверждение в первые же секунды нынешнего ареста, и, к его удивлению и удовольствию — а он чувствовал себя сначала всеми покинутым, — рядом оказался Лейтерман.
К их процессии сбоку подкатился репортер, чтобы обратиться к Мейлеру с вопросом, причем парень явно надеялся подольститься к нему так, чтобы услышать какую-нибудь фразу века, достойную быть запечатленной то ли на скрижалях, то ли на заднице истории:
— За что вас арестовали, мистер Мейлер?
А мистер Мейлер тоже слегка нервничал. И его беспокойство усиливали дрожащие руки полицейского — ощущение, что он дышит разреженным горным воздухом, не ослабевало; казалось, в его легкие попадает колкий кислород, обжигая горло. Но голос оставался на удивление спокойным, как ему самому и хотелось, и он ответил:
— Я арестован за трансгрессию, за то, что прошел сквозь полицейские ряды.
(«Конечно, он запамятовал, — вспоминала позже его сестра. — Слова „трансгрессия“ он не произносил». Она считала, что людям в военной форме, которые сопровождали ее брата, такое слово неизвестно.)
— Я виновен, — продолжил Мейлер. — Но я сделал это в знак протеста против войны во Вьетнаме.
— Вам причинили боль? — спросил репортер.
— Нет. Арест произведен корректно.
Наконец-то ему воздали должное. (После двадцати лет радикализма хоть раз арестовали не без повода.) Мейлер всегда считал, что чувствует важность или незначительность происходящего подобно другим людям, но теперь его восприятие мира преобразилось. Он ощущал свои сорок четыре года как совершенно определенный возраст, а не несколько разных, ощущал свою телесность, то есть что он состоит из костей, мускулов, тканей и кожного покрова, а не из воли, души, сознания и сентиментальных переживаний, словно этот пустячный арест стал его Рубиконом. Мейлер втайне был вполне доволен собой и тем, как все произошло — никаких ударов по голове и дурацких сцен, — и сам бы себя презирал за напыщенные речи, они бы только все испортили, в отличие от исполненных достоинства лаконичных реплик. (Конечно, Мейлер не знал, что в двух первых репортажах с места событий приведены его слова: «Я обвинен в трансгрессии полицейских рядов», поэтому в следующих публикациях утверждалось, что его арестовали случайно. Но тут он сам малость оплошал — на самом деле он прошел сквозь ряды ВОЕННЫХ ПОЛИЦЕЙСКИХ.)