Цицерон кивнул мне, я сделал шаг вперед и положил руку на плечо Стения, чтобы проводить его из кабинета, однако тот нетерпеливо сбросил ее.
— Но мне необходима именно твоя помощь! — упрямо твердил сицилиец.
— Почему?
— Потому что я могу найти справедливость только здесь, а не на Сицилии, где все суды подвластны Верресу! И еще потому, что все в один голос утверждают: Марк Туллий Цицерон — второй из двух самых лучших в Риме адвокатов.
— Неужели? — В голосе Цицерона прозвучал нескрываемый сарказм. Он терпеть не мог, когда его ставили на второе место. — Так стоит ли тратить время на второго по счету? Почему бы тебе не отправиться прямиком к Гортензию?
— Я думал об этом, — бесхитростно признался посетитель, — но он отказался разговаривать со мной.
Он представляет интересы Верреса.
* * *
Я проводил сицилийца из кабинета и, вернувшись, застал Цицерона в одиночестве. Он откинулся на спинку стула и, уставившись в стену, перебрасывал кожаный мячик из одной руки в другую. Стол его был завален книгами по юриспруденции, среди которых были «Прецеденты и состязательные бумаги» Тулла Гостилия и «Условия сделок» Марка Манилия. Первая книга была раскрыта.
— Ты помнишь рыжего пьянчугу, который встретил нас на пристани Путеол в день нашего возвращения с Сицилии? Того, который проорал: «О-о-о, мой добрый друг! Он возвращается из своей провинции…»
Я кивнул.
— Это и был Веррес.
Мячик продолжал перелетать из руки в руку: из правой — в левую, из левой — в правую.
— Этот человек продажен по самые уши.
— Тогда меня удивляет, почему Гортензий решил встать на его сторону.
— Вот как? А меня нисколько не удивляет. — Цицерон перестал перебрасывать мячик из руки в руку и теперь держал его на открытой ладони. — Плясун и Боров… — В течение некоторого времени он молча размышлял. — Человек моего положения должен быть безумцем, чтобы вступать в схватку с Гортензием и Верресом, причем лишь для того, чтобы спасти шкуру какого-то сицилийца, который даже не является гражданином Рима.
— Это верно.
— Верно, — эхом повторил он, но в голосе его при этом не прозвучало уверенности. Такое случалось не раз, и в этих случаях мне казалось, что Цицерон не просто, словно мозаику, складывает в своем мозгу картину ситуации, которую ему предстоит разрешить, но и анализирует все возможные последствия, пытаясь просчитать ее на несколько ходов вперед. Было ли так и на сей раз, мне узнать не довелось, поскольку в этот момент в кабинет вбежала его дочурка, Туллия. На ней все еще была ночная рубашка, а в ручке она держала какой-то свой детский рисунок, который принесла показать отцу. Все внимание хозяина мгновенно переключилось на девочку. Он поднял ее с пола и посадил себе на колени.
— Ты сама нарисовала это? — спросил он, прикидываясь изумленным. — Неужели сама? И тебе никто-никто не помогал?
Оставив их вдвоем, я неслышно выскользнул из кабинета и вернулся в таблинум, чтобы сообщить посетителям о том, что мы сегодня задержались и сенатор скоро должен отправляться в суд. Стений все еще слонялся здесь. Он пристал ко мне с расспросами относительно того, когда сможет получить ответ. Что я мог ему сказать? Посоветовал дожидаться вместе со всеми остальными. Вскоре после этого появился и сам Цицерон, держа за руку Туллию, приветственно кивая посетителям и называя каждого по имени. «Первое правило в политике, Тирон, — нередко говаривал он, — это помнить каждого в лицо». Теперь он был во всей красе: с напомаженными и зачесанными назад волосами, благоухающей кожей, в новой тоге. Его красные кожаные сандалии сияли, лицо было бронзовым от многих лет пребывания на открытом воздухе — ухоженное, гладкое, красивое. От всей его фигуры словно исходило сияние.
Цицерон вышел в прихожую, и за ним последовали все остальные. Там он поднял лучащуюся счастьем девчурку высоко в воздух, показал ее собравшимся и, повернув лицом к себе, запечатлел на ее щечке звонкий поцелуй.
— А-а-х! — пронесся по толпе восхищенный вздох. Кто-то захлопал в ладоши.
Это не было жестом, рассчитанным лишь на публику. Даже будь они вдвоем, Цицерон все равно сделал бы это, поскольку любил свою ненаглядную Туллию больше всех на свете. Однако он знал, что римский электорат весьма сентиментален, и разговоры о его нежной отеческой любви пойдут ему только на пользу.
Затем мы вышли в холодное ноябрьское утро и окунулись в суматоху городских улиц. Цицерон шел широкими шагами, я — сбоку от него, приготовив на всякий случай восковые таблички для записей, а позади нас семенили Соситей и Лаурей, нагруженные коробками с документами, необходимыми нашему хозяину для выступления в суде. По обе стороны от нас, пытаясь любыми средствами привлечь к себе внимание сенатора, но при этом гордясь даже тем, что находятся рядом с ним, поспешали просители, в числе которых находился и Стений. Спустившись с покрытых зеленью высот Эсквилина, вся эта процессия оказалась на шумной, дымной и вонючей улице Субура. Здания, стоявшие вдоль улицы, закрывали солнце, а поток пешеходов почти сразу же превратил стройную фалангу наших последователей в подобие нитки рваных бус, которая кое-как все же продолжала тащиться за нами.
Цицерон был здесь известной фигурой, героем для многих лавочников и торговцев, интересы которых он представлял и которые год за годом наблюдали его проходящим по этой улице. Боковым зрением своих острых голубых глаз Цицерон замечал каждую почтительно склонившуюся при его приближении голову, каждый приветственный жест, и мне не было нужды шептать ему на ухо имена этих людей. Цицерон помнил своих избирателей гораздо лучше, чем я.
Не знаю, как сейчас, но в те времена, о которых пишу я, существовало шесть или семь практически постоянно работающих судов, расположенных в разных частях форума, поэтому с момента их открытия на площади было не протолкнуться от адвокатов и прочих законников, спешивших во всех направлениях. Хуже того, претор каждого из судов прибывал на форум в сопровождении как минимум дюжины своих ликторов, которые шли впереди и расталкивали народ, расчищая для него путь.
Как назло, мы в сопровождении нашей незамысловатой свиты подошли к форуму как раз в тот момент, когда туда прибыл Гортензий — на сей раз он сам выступал в качестве претора — и торжественно направлялся к зданию Сената. Его стража бесцеремонно оттеснила нас в сторону, чтобы мы не мешали проходу великого человека. Я и сейчас не думаю, что это смертельное оскорбление было нанесено Цицерону — человеку безукоризненных манер и удивительного такта — преднамеренно, но факт остается фактом: так называемого «второго из двух адвокатов Рима» грубо оттолкнули в сторону, и ему осталось лишь наблюдать удаляющуюся спину «первого из двух лучших». Слова вежливого приветствия, готовые сорваться с его уст, умерли, а вместо них вслед Гортензию посыпались такие отборные проклятия, что я подивился: не засвербело ли у него между лопатками?
В то утро Цицерону предстояло выступать в суде, расположенном рядом с базиликой Эмилия, где перед судьями предстал пятнадцатилетний Гай Попилий Ленат. Он обвинялся в том, что убил собственного отца, вонзив тому в глаз металлический прут. Я уже видел внушительных размеров толпу, собравшуюся вокруг места судилища. Цицерону предстояло произнести заключительную речь от имени защиты, и уже одно это привлекало массу любопытных. Если бы ему не удалось убедить судей в невиновности Попилия, того ждала бы ужасная участь. По старинному обычаю после вынесения обвинительного приговора отцеубийце надевали на голову волчью шкуру, на ноги — деревянные башмаки и отводили его в тюрьму, где он ждал, пока будет изготовлен кожаный мешок, в который его, после наказания розгами, зашивали вместе с петухом, собакой, обезьяной и змеей и топили в водах Тибра. Этот вид наказания назывался poena cullei.