– Вот тебе! Получай!
Она обернулась и насмешливо, с вызовом оглядела их всех, волосы ее растрепались, рассыпались по плечам, все лица вокруг слились для нее в одно, неузнаваемое и ненавистное… и вот она снова за рулем и нажимает на газ. Никто не пытался ее остановить.
Если Ревир когда-либо и узнал об этой истории, он ни слова Кларе не сказал, а она-то, уж конечно, промолчала. Она сидела на полу, играла с малышом и забывала пережитое унижение, завороженная его лицом, неловкими взмахами ручонок, и не могла надивиться, как в сыне Лаури, в этой крохе, повторилось все, что было таким сильным, жестким, непреклонным в самом Лаури. Пускай на нее сыплются обиды и оскорбления – это пустяки, ради сынишки она все снесет, она готова опять через это пройти, хоть сто раз, наплевать!
– А нам на все наплевать! – шептала она ему. И мурлыкала себе под нос:
Он поездом едет, летит самолетом повсюду по белому свету…
Она набиралась терпенья у малыша (он ведь не спешит расти), у вечно сонливой кошки, у дней, что неспешно переходят в ночи, и у времен года, которые так размеренно, неотвратимо сменяют друг друга, и сама ощущала, что погружается в какую-то бездонную глубь, где не то чтобы охватывает совершенное бездумье, но все чувства, все волнения любви и ненависти сплавляются в одну упрямую силу. Вспоминалась ярость, которая горела в отце, но ни разу не обратилась на что-либо понятное и осмысленное, вспоминалась неутолимая тревога, что снедала Лаури, гнала его с места на место, не давала роздыха и покоя…
Этот странный душевный голод терзает только мужчин, ее он не касается. Она их не понимает. Разве что изредка задаст Ревиру какой-нибудь безобидный вопрос о его доме:
– А там у вас тоже такие сквозняки? А когда в доме грудной, у него отдельная комната?
Ей представлялось нечто необъятное, неизведанное – огромный каменный дом, окруженный старыми вязами, ему уже сто лет, а он куда лучше новых домов, конечно же, все в нем просто замечательное. Джуд как-то рассказал, что на хлебных амбарах большими черными буквами выведено РЕВИР, это поразило Клару до глубины души. Она закрывала глаза и пыталась вообразить, каково это – увидеть свое имя, написанное вот так на стене. Просто не укладывается в голове, что человек, который сейчас на кухне, в этом старом доме, смотрит, как она играет с ребенком, и тот, у кого свои амбары и на них написано его имя, – это один и тот же человек. Просто не верится! Как один-единственный человек может столько всего охватить? И наоборот – как нечто огромное, всем видное имя на стене, может уместиться в этом человеке? Правда, он рослый и сильный, но все равно он слабый – оттого, что любит ее.
Она спрашивала Ревира, есть ли его сыновьям где играть возле дома? Сильно ли они выросли? Есть у дома крыльцо, где можно посидеть летним вечером? А громоотвод есть? А уютный садик? А камин? А кухня чистенькая и уютная или большущая, как тут у нее, и там тоже гуляют сквозняки?
Миновала зима, и весной Клара опять начала мечтать о Лаури. Может, он уже возвращается? Порой она часами бродила с малышом вокруг дома, глядела на дорогу и ждала, сама не зная чего. А в минуты, когда понимала, чего ждет, искренне возмущалась: в ее жизни теперь нет места для Лаури. Ни от чего этого она ради него не откажется. И все-таки она смотрела на дорогу и ждала, и порой по ночам вставала, плохо соображая спросонок, и пыталась разобраться в своих мыслях: что же за сила скрыта в ее теле, какие в ней таятся непонятные, темные глубины, где нет ни имен, ни лиц, ни воспоминаний, только страсть, которая не желает мириться с неторопливым течением будней?
Летом, вскоре после того, как Кларе исполнилось восемнадцать, умерла Соня, и Клара пошла на похороны. Ревир как раз уехал в Чикаго, Джуд по доброте душевной согласился посидеть с малышом, и Клара на своей машине поехала на кладбище при маленькой церквушке, в десяти милях от Тинтерна, где должны были хоронить Соню. Она уже давно не вспоминала прежнюю подругу, и весть об этой смерти сперва совсем ее не задела, будто строчка в газете о ком-то постороннем. А потом мысль о Соне начала точить ее неотступно: как часто они бывали вместе в ту нору, когда кончалось их детство… давно это было, уже годы прошли, но они и тогда не были детьми.
В церкви стояла тишина. Там была мать Сони, мальчишки и девчонки – Сонины братья и сестры, и еще какая-то родня, старухи, которых Клара никогда прежде не встречала, все в черном; они сидели во втором ряду, унылые и словно придавленные. Народу было немного. Клара приметила несколько знакомых лиц; что ж, пожалуй, сегодня эти люди не станут смотреть на нее такими уж ненавидящими глазами, ведь они думают – она такая же, как Соня, а стало быть, рано или поздно и ей, как Соне, не миновать кары за все грехи. Да так оно и бывает, подумалось ей, рано или поздно уж непременно будешь наказана. Есть ли за тобой вина, нет ли, а наказания не избежать. И вот она сидит в ситцевом черном платье, пониже надвинув на лоб черную шляпу с большими полями, чтоб не видно было челки, и смотрит на гроб, а над гробом сыплет то льстивыми, то сердитыми словами священник, уговаривает собравшихся подумать о странном невидимом боге, который каким-то образом всегда и везде присутствует в этом мире, и, однако, никак его не сыщешь… под конец Клара чуть было не закричала, чтоб он заткнулся, к чему Соне вся эта трепотня? Бывают же такие зануды, весь век только и знай чешут языками, подумала она.
Что бы он там ни болтал, как бы ни прикрашивал горькую правду, а Соня умерла – вот и все. Гроб закрыли крышкой. Давным-давно, еще до того, как появился Ревир и перевернул всю Кларину жизнь, Соня была самой лучшей ее подругой, они спали в одной постели и разговаривали ночи напролет, а теперь Клара сидит в церкви, крепкая, здоровая, а Соня лежит мертвая, и все мрачно смотрят на ее гроб, точно не поймут, зачем их сюда занесло в такой славный, погожий денек. Сбоку Кларе видно лицо Сониной матери – бледное, с ястребиным носом, и по лицу ничуть не заметно, – чтобы она горевала. Оно давно уже разъедено унынием, и от всякой новой напасти только еще глубже врезаются морщины, будто подтверждают, что она отродясь ничего хорошего и не ждала. Да, но ведь про нее всегда говорили, будто она малость чокнутая, откуда ей знать, что сейчас надо чувствовать. И вообще, почем знать, какие тут положены чувства? Соню удавил любовник, она почти год с ним жила, а теперь он в тюрьме, и его самого убьют, а жена его ходит повсюду и скандалит, и почти все время пьяная… и совсем непонятно, что уж тут чувствовать. Просто Соня не выпуталась вовремя – вот и все.
Панихида кончилась. До Клары лишь минутой позже дошло, что священник уже замолчал, так устала она от его красноречия. Все зашевелились, в церкви опять стало жарко и душно. Сонин старший брат и еще какие-то парни неловко выступили вперед, подняли гроб. Клара невольно поморщилась, она вдруг ощутила, какой тяжестью давит им на плечи мертвое Сонино тело… Но они подняли гроб легко, вышли из дверей на яркое солнце, обогнули церковь; лица у них были хмурые, даже немного надутые, этим молодым ребятам явно было не по себе среди стольких женщин. Все остальные, кто тут был, вереницей потянулись за гробом, словно бы даже заспешили, но за притворной поспешностью угадывалось: идут смущенно, нехотя. На улице все стало другим, каким-то ненастоящим. Клара вдохнула запах разогретых, прокаленных солнцем кукурузных и пшеничных полей, невольно подняла глаза к небу – где-то там раскинулось будущее, и нет ему ни конца, ни края. Там все может случиться, надо только оставаться в живых. По жилам течет кровь, во всем теле едва уловимая дрожь, и чувствуешь себя легко как пушинка, а Соня в гробу, наверно, тяжелая-тяжелая, и ее уже притягивает иссушенная солнцем земля. Это несправедливо, подумалось Кларе, но она жива, а Соня умерла. Что-то блеснуло перед глазами – аметистовое кольцо, которое купил ей Ревир.