Медленно, задумчиво, отрешенно Оуэн говорит:
— Но вы все-таки не возненавидели их. Они же почти до вас добрались… а вы не возненавидели их.
— Да как же я мог «возненавидеть» таких мужественных людей? — просто отвечает Мэй. — Эти «черные сентябристы» буквально поразительны. Они объединены в очень маленькие группы, это профессионалы высокого класса, поддерживающие контакт с другими революционными группами, и однако же… однако же у них, насколько мне известно, нет штаб — квартиры — никаких контор, никакой приневоливающей идеологии — в известном смысле слова, нет души. Они, конечно, рьяные националисты, но в применении к ним думаешь скорее о телесной воле — о физическом организме, — чем об эфемерном «духовном начале», или «душе».
— Они же так близко подобрались к вам, — медленно произносит Оуэн. — Без всякой души.
Он моргает, перед глазами все плывет, что-то тревожное и удивительное происходит с ним: время словно приостановилось, чудесный ковер поднимается в воздух — он тоже то вплывает в поле его зрения, то выплывает. Человеческие волосы, прекрасные человеческие волосы, черные как вороново крыло и блестящие, глянцевитые, переплетенные с перьями, пальцы ног Оуэна конвульсивно сжимаются — никогда в жизни он не испытывал подобного ощущения… «Волосы врагов, — ликуя сказал ему Ульрих Мэй. — Ах, да сними же туфли. Сними туфли».
А Мэй тем временем все говорит. Голос его льется и льется. Как колыбельная, необычайно успокаивающая. Вот так же отец читал ему много лет тому назад, сидя у его кроватки… когда он лежал с простудой… болел ветрянкой… корью. Не умолкай, думает Оуэн. Ох, пожалуйста.
А вслух он произносит удивительно четко — так он говорит, выступая на семинарах в университете:
— Я считаю, это замечательно — то, что вы можете вот так отсечь себя от собственных эмоций. От таких сильных чувств, как страх и ненависть… и жажда мести.
Мэй обхватывает руками колени, сцепляет пальцы, слегка откидывает назад голову.
— М-да!.. Что ж… Я скорее почувствовал просто утробное презрение к гостям посольства — какая поднялась паника, когда те парни ворвались в сад с оружием наперевес… некоторые даже полезли через ограду… и комично же они выглядели… точно перепуганные цыплята!., да, я почувствовал скорее это. Твой друг Мартене, и я, и еще несколько человек… это были вообще-то арабы из Саудовской Аравии… и тот обреченный бельгиец… мы так и остались стоять, парализованные страхом. Мне казалось, что я превратился в камень. Возможно, нами владела даже более сильная паника, но по крайней мере внешне мы выглядели достойно…
— Как странно, — мечтательно произносит Оуэн, — что он был там. И вы тоже. А я сейчас здесь. Веревочка натягивается туже.
— Веревка в самом деле туго натянута. Очень туго. Между всеми нами.
В отдалении красиво взвыла одинокая сирена — точно крик совы, одной из тех ушастых сов, что населяют леса вокруг Биттерфелдского озера. Оуэн, начавший было медленно сползать вперед, уперев локти в колени, на секунду задерживается и прислушивается.
— Я так несчастен, — говорит он.
— Ты преодолеешь свои эмоции, — отрезает Мэй, — и дойдешь до такого состояния, когда не будешь ни счастлив, ни несчастлив — только просветлен. Но этот путь труден. Этот путь требует дисциплины.
— Я произвел столько изысканий, — рассмеявшись, говорит Оуэн, — я всегда был хорошим школяром, лучшим из второсортных. Черт бы все это побрал.
— Утром ты расскажешь мне о своей сестре. Ты сможешь даже позвонить ей по телефону, если захочешь.
— Она тоже очень несчастна. Это ко мне от нее перешло… как зараза, — говорит Оуэн. — Но она права. Она права.
— Мое обращение началось, собственно, за много лет до Хартума, — мягко произносит Мэй. Голос его звучит тихо, ровно, успокаивающе, мелодично. Словно музыка по радио — еще и еще. Теперь сирена умолкла, и Оуэну не на чем больше сосредоточиться. — Мой отец, Джордж М. Мэй, шесть лет был послом в Аргентине — в тридцатые годы, — это было еще до Перона, так давно… и хотя я был в ту пору совсем мальчишкой и, как большинство посольских детей, отделен стеной от аргентинского общества, тем не менее я знал о спорадически вспыхивавших бунтах… восстаниях… о «партизанской войне», что, конечно, было самоубийством, поскольку за этим тотчас следовали жесточайшие репрессии. Siempre la violencia [38] . Когда мне исполнилось десять лет, отец попросил, чтобы его перевели в другую часть света — более цивилизованную! — и госдепартамент направил его в Канаду, где он чуть не умер от скуки; мы же с мамой, поскольку мы были так близко от дома, большую часть времени проводили в Вашингтоне. Так внезапно окончилась моя жизнь в посольствах. Но мне кажется, я хорошо запомнил аргентинских революционеров, я не могу не помнить их мужества, их смелости, их физической силы… их огромной воли… которая и по сей день живет в монтаньерос, [39] хотя у меня нет с ними контактов, даже косвенных. Таким образом, мое обращение было заранее подготовлено. Оно спало во мне. Ты называешь нас «террористами», а надо было бы сказать: «мученики». Ты обвиняешь нас в том, что мы пытаемся дать простой ответ на сложные вопросы жизни, тогда как на самом деле мы не предлагаем простых решений, мы не предлагаем решений вообще.
— Никаких решений вообще… — Оуэн произносит это шепотом, хрипло и неуверенно… — Никаких решений вообще, Господи, да, да, никаких решений вообще…
На него наваливается усталость, но это даже приятно. Он видит солдат в форме на большущем холме из человеческих костей, он слышит легкий дразнящий женский смех, он снова видит мальчика, пробегающего мимо спальни матери и не приостанавливающегося, чтобы заглянуть туда, а потом этот мальчик вдруг оказывается в подвале своего дома, он роется в грязном белье, вытаскивает белые бумажные трусики… шелковистую бежевую ночную рубашку…
Мэй медленно произносит:
— Мне всегда казалось до неловкости буржуазным и недостойным ждать каких-то решений — это очень похоже на презренный склад ума, доискивающийся причин.
— Да, — говорит, беззвучно рассмеявшись, Оуэн, — да, вы правы.
Волна усталости захлестывает его сильнее. Никогда еще он не чувствовал себя таким выпотрошенным, и, однако же, это ему даже приятно, ибо он в безопасности, о нем позаботятся, его поймут. Ульрих Мэй понижает голос, говорит мягче, ласковее — это уже колыбельная, литания. Ох, только не умолкай, молит его Оуэн, не покидай меня, я так одинок, мне так страшно.
С чувством облегчения он ощущает пальцы Мэя на своих волосах, они ласково поглаживают, по-отечески, неназойливо… Ох, не умолкай же, не умолкай.
Биттерфелдское озеро Июль 1967