Много лет спустя Дэриан вспомнит: им сказали тогда, что Терстон уехал, он разъезжает по делам отца; сейчас в Мехико, потом отправится на Кубу; вернется домой где-то летом… или немного позже.
Дэриан был слишком мал, чтобы сидеть за фортепьяно, отец брал его на колени, крепко сжимал его ладонь, коротенькие пальцы Дэриана прилипали к длинным пальцам отца, и вдвоем они делали вид, будто играют. Вот так, весело приговаривал отец, наугад ударяя по клавишам, и так! так! (пальцы у Дэриана начинали болеть, к утру они покроются волдырями). Своим густым баритоном отец напевал отрывки какой-то немецкой песни («Gott, der Herr, Ist Sonn' und Schild»), и Дэриан, малыш Дэриан подхватывал мелодию, да с таким старанием, что на лбу у него выступали капельки пота.
— Смотри-ка, получается! Получается, правда? — восклицал отец. — Не хуже, чем у меня…
Раскрасневшийся, он пытался подыграть себе, колотил по клавиатуре поспешно, наугад, ногти и кольцо на мизинце правой руки ударялись о клавиши, темп все нарастал, пока наконец двухлетний сынишка не начинал сердито ерзать и не вырывался из отцовских рук. Потому что все было не так, неправильно: не те ноты, не тот ритм — и это было ему как ножом по сердцу.
По понедельникам и четвергам Дэриан ходит в деревню, берет уроки музыки у преподобного Вудкока, но по-настоящему счастлив бывает только в одиночестве, один на один с инструментом, час за часом, изо дня в день, в эти моменты он словно парит в воздухе, раздваивается: Дэриан — и одновременно кто-то другой, он сидит за фортепьяно, хоть пальцы у него одеревенели, ногти посинели от холода, ледяной дождь стучит в окно и по крыше, порывы ветра, смешиваясь с шумом дождя, завывают в дымоходе, а музыка, то притихая, то набирая мощь, таинственно наполняется все новым звучанием, все новым смыслом: как же он счастлив! И как покоен! Словно что-то сомкнулось у него над головой, защищая от них.
Музыка взмывает; как это получается — Дэриану неведомо, в ней дождь, колотящий по крыше, пронзительное завывание ветра, отрывистый крик болотных птиц… тонкие мелодические сплетения Баха, летящие пассажи Моцарта, марши времен Гражданской войны, которые он слышал когда-то в исполнении оркестра на площади… духовные гимны, которые сам пел в церкви в Пенткосте, оставаясь Дэрианом и становясь одновременно кем-то другим, пел, хлопая в ладоши, умирая от счастья, меж тем как преподобный Боги расхаживал по церкви, дирижируя хором прихожан. И еще в этой музыке — отголоски фальшивого смеха Милли, красивый изгиб ее губ, беспокойный блеск глаз… сбитый с ног Элайша, пытающийся сесть в грязном снегу, кровь брызжет у него из груди (из самого сердца?), заливает белую-белую рубашку, стекает на землю… сильные руки отца, он подхватывает Дэриана под мышки, поднимает, целует крепко, его горячие влажные губы прижимаются ко рту Дэриана: о, его так долго не было, так долго, такова уж его судьба — Судьба, он никак не может примириться с тем, что приходится уезжать так надолго…
Стремительные музыкальные взлеты, обрушивающиеся глухим ропотом, необычные синкопы, странные обрывы и зачины… взлеты такой нездешней красоты, что Дэриан понимает: они не могут принадлежать ему… хотя и стекают с его уставших послушных пальцев — так, рассыпаясь в стоячей воде, луч солнца преображает ее, даже не касаясь поверхности. А самое дорогое и еще более таинственное — то, что музыка способна возвращать Дэриану его мать Софи… мама беззвучно скользит по дому… появляется на пороге у Дэриана за спиной… ему нельзя останавливаться ни на секунду, он не может пропустить ноту или повернуть голову… ибо, если ошибется, она исчезнет… он видит ее только сквозь музыку, поверх кончиков своих пальцев — девушку с хлыстиком в руке; кажется, так она выглядит, надменная юная дама с портрета: спокойный взгляд, голова слегка наклонена влево, это не изможденная умирающая женщина под одеялом, от которого пахнет болезнью… со свисающей высохшей рукой… Дэриан? Дэриан? Потрескавшиеся губы, блуждающий взгляд… но нет, здесь не та женщина, той больше нет и не будет, здесь другая, настоящая мать Дэриана, красавица с картины, она кивает в такт музыке, она знает ее наперед, ведь она сама — его музыка.
Он должен продолжать, не делая ни единой ошибки, ему нельзя бояться или чрезмерно волноваться, он не должен поворачивать голову, а Софи подходит все ближе… ближе, молча останавливается позади него, и тянутся минуты, сладостные минуты… Какое счастье, думает Дэриан, Бог — Он повсюду, но сейчас Он здесь!.. а она то треплет ему волосы, то гладит по затылку кончиками пальцев, то наклоняется, чтобы поцеловать… и тут он больше не в силах сдерживаться: по телу его пробегает сильная дрожь, он теряет мелодию, ударяет не по той клавише и, когда оборачивается, позади уже никого нет.
Но Дэриан знает: она была здесь, совсем близко, ее губы прикасались к его горячей коже.
I
Хоть он и приговорен к повешению за шею до смерти, которое должно состояться 29 мая 1910 года в исправительном заведении штата Нью-Джерси в Трентоне, «Кристофер Шенлихт», он же Терстон Лихт, старший, любимый сын Абрахама Лихта, разумеется, повешен не будет; не будет он и томиться в тюрьме до конца своих дней.
— Нелепость! — насмешливо фыркает Абрахам. — Нелепость! — Абрахам в который уж раз на ощупь снова зажигает свою потухшую короткую гаванскую сигару, его бесит, что она так часто гаснет.
Сколько же недель, сколько месяцев прошло с тех пор, как Абрахам начал обдумывать планы спасения сына? Теперь, когда 29 мая стремительно приближается, ему кажется, что прошли годы. Он будет спасен, должен быть спасен, но — как? Словно я смотрю в окно, но стекло запотело или покрылось грязью, и это мешает мне видеть. Мешает предвидеть. Ощущение, доселе неведомое Абрахаму, человеку хитроумному, как Одиссей, ловкому, расчетливому, двуличному, — ощущение паралича: его недюжинная острая мысль, подобно молнии, сверкает то в одном направлении, то в другом, то в третьем — но все впустую. Он никогда не признается в этом Катрине и Милли, но у него даже начало сдавать здоровье; он явно похудел, его лицо стало напоминать лицо изящной римской статуи, по которой ударили молотком, отчего она покрылась тонкими трещинами и готова вот-вот развалиться на куски.
Однако наедине с собой, закрывшись ото всех в своем кабинете и разглядывая себя в зеркале, он приходит к выводу, что если не внешний облик, то дух его не претерпел никаких изменений. Серо-стальные густые брови, холодный взгляд, надменный и твердый, непреклонно твердые, наспех побритые скулы. Раз у меня есть еще время, силы, ум и деньги, я не должен сдаваться.
Странно, но кажется, что талант Абрахама Лихта придумывать выходы из любого положения теперь мешает ему, потому что у него слишком много идей. «Если бы я только мог остановиться на чем-то одном. Если бы только…» Слишком взволнованный, чтобы оставаться на месте, он за запертыми дверями меряет шагами кабинет, обхватив руками голову, вздыхая, бормоча что-то себе под нос, сердясь на проклятую сигару, которая снова потухла.
Первым его поползновением, естественно, было, воспользовавшись (щедро оплаченными) связями в Демократической партии, обратиться к губернатору Нью-Джерси с просьбой о помиловании, о замене смертного приговора пожизненным заключением. (Подразумевая возможность «административной амнистии» через несколько лет, когда местные страсти поутихнут.) Переговоры на эту тему шли довольно успешно до середины февраля, когда некий «посредник» по имени Алберт Сент-Гоур тайно встретился с губернатором в его имении в Принстоне, чтобы пообещать ему не менее 5000 долларов в качестве основного взноса в его грядущую избирательную кампанию, не считая более мелких пожертвований разным «благотворительным организациям» по всему штату. Губернатор крепко жал руку Сент-Гоуру, однако твердого обещания избавить Кристофера Шенлихта от казни так и не дал; речь шла лишь о «вполне вероятной возможности» смягчить наказание. О планах вызволения молодого человека из тюрьмы, разумеется, вообще ничего сказано не было; похоже, этого губернатор не одобрял.