Январь умер, и февраль родился в больнице, которая, хоть и расползалась во все стороны, в итоге сводилась к единственному гулкому коридору почти без окон да двухместной душной палате вовсе без окон, облицованным грязно-белой плиткой и пахнущим сильно, потом слабо, потом снова сильно холодком антисептика, а из-под него — чем-то настойчиво, неистребимо, липко септическим.
— В ужасно неподходящий момент все это случилось.
— Подходящий момент бывает? — Кристина Тольди не смотрит на младшего партнера.
— Конечно же, я не имел в виду…
— Мы надеемся на вашу уверенность и знания, что пока они поддержат нас. Да.
— Понятно, но я только хотел сказать…
В странном флуоресцентном освещении коридора ее кожа — будто лунный свет, а белки глаз бактериально желтые. Чарлз досадует, что она не носит косметики, хотя бы один-единственный мазок телесного тона поперек лба.
Невилл перебивает:
— Как я понял, ближайший член семьи — это какой-то дальний родственник в Торонто. Это так, Карой?
— Мисс Тольди, наверное, знает лучше.
Явно не интересуясь этим разговором, мисс Тольди нетерпеливо крутит головой и переминается, торопясь вернуться в комнату больного.
— У него вообще нет прямых родственников Его завещание осталось с юристом в Вене. У него нет никаких связей к канадскому родственнику.
— Наследника нет, — подтверждает Чарлз. — Он всегда говорил мне, что наша Кристина и есть его родная семья.
— Говорит, мистер Габор. Он еще не умер.
— Я не хотел сказать…
Кристина возвращается в комнату Имре.
Больница отодвинута от дороги, кольцо дряхлых кирпичных строений жмутся друг к другу в поисках тепла вокруг заснеженного двора с расчищенными хлюпающими дорожками, по которым дюжие санитары в рубашках с короткими рукавами возят от здания к зданию каталки и кресла. Весь комплекс напоминает образцовую детскую исправительную колонию девятнадцатого века, которая за век с лишним давно успела повзрослеть и забросить идеалы своих создателей, и теперь не исправляет никого, но заключает многих. Немало проблуждав, спросив немало полудвуязычных людей и без понимания выслушав немало ответов, Джон наконец добирается до нужного здания и обнаруживает Чарлза: тот вальяжно сидит на складном деревянном стуле в длинном коридоре прямо под дверью Хорватовой палаты. Младший партнер изучает пачку финансовых таблиц, положив ее на кожаную папку. Он постукивает по бумагам ритмично подскакивающим кончиком зачехленного пера, губы слегка шевелятся в молчаливой проверке цифровых батальонов, марширующих под Чарлзовым командованием. Сбоку, между плечом Габора и дверным косяком палаты — швабра, вырастающая из замызганного белого пластикового ведра и опирающаяся на плитки стены, беззаботно выглядывает из-за плеча и время от времени принимается кокетливо скользить по стене на Чарлза.
Джон, понимая, что задает глупый вопрос, произносит, как следует произносить глупый вопрос:
— Ну, ты в порядке?
— Что? А, ладно. То есть, ясно, ты понимаешь, это ужасно все.
— Еще бы.
— А качество ухода, боже мой. По-моему, защитники животных для лабораторных крыс добиваются лучшей санитарии. А в этих условиях я бы и стричься не стал. У меня такое чувство, будто можно получить удар просто оттого, что тут сидишь. Клянусь богом, так и есть.
На середине прямого длинного коридора (напоминающего учебный рисунок студента-художника по ренессансной перспективе) сестра за письменным столом тихонько напевает ту песню — Джонову песню, — и слова с венгерским акцентом дотекают до Джона отрывочным шепотом: ражве не видишь… никто не шкаже крамитибяаа нам ряй открывалшша… так дольго так одьноко, слишшком… Но она не расслышала строку «Я бродила всю ночь и все думала только о нас», и слова долетают до Джона с перевернутой ключевой согласной: «Я бродила всю наджи все думала долька аннас».
— Что смешного? — Чарлз прищуривается на него. — Плевать. Они и правда смешны, эти маленькие штучки, на которых подвешена наша жизнь, нет?
Чарлз запускает пальцы в волосы — несвойственный ему жест усталости, на Джоновой памяти Чарлз никогда его себе не позволял.
— Да, — говорит Джон, — такие вещи заставляют это понять. Ты в порядке?
Он кладет руку на плечо сидящему Габору.
— То есть, боже мой. Маленький, крошечный сосуд лопается, и вот мои юные будни уже проходят в до слез скучном сидении здесь, в этих гнусных кафельных кишках мемориала Бориса Карлоффа. — Он дребезжит губами. — Шучу.
Джон перебрасывает черенок швабры из руки в руку.
Вероятно, два дня, пока Имре не нашли, инсульт бушевал и разбойничал незамеченным или, по крайней мере, необъявленным. Судя по анализам, он всерьез взялся за дело в прошлую пятницу. Кристина ездила к родителям в Дьёр; Чарлз был по делам издательства в Вене; Имре, один в Будапеште, очевидно, все выходные страдал от симптомов, которые решил не принимать всерьез. К тому времени, когда Чарлз споткнулся об него утром в понедельник, какие-то возможности предотвратить неврологические повреждения уже точно были упущены. У врачей ничего определенного; Чарлз ворчит, что за эти хитроумные увертки их освистали бы и выгнали с практикума студенты-первокурсники. На торопливых приглушенных совещаниях врачи взбадривали друг друга вдохновенной дискуссией о возможности потенциального «расстройства речи» как противоположности «расстройства языка» — дискуссией, которая показалась бы Чарлзу заумной даже если бы Имре не лежал в коме уже третий день подряд.
— Мы думаем, он проснется, когда будет готов, — высказывается один из врачей, мягко клада ободряющую руку Чарлзу на бицепс.
— Да, конечно, — бормочет Чарлз, похлопывая по бледной и волосатой руке на своем плече, — когда мальчики растут, им нужно много спать… Бедный старикан, — вздыхая, говорит он Джону. — Господи, какая неудача. Мне уже кажется, что я должен был это предвидеть. Думаешь, мог? Вечером накануне в офисе он рассказывал мне какой-то случай и не вспомнил, что уже рассказывал мне его дня два назад.
Чарлз поручает Джону несколько дней позанимать его стул в коридоре, пока сам будет в одиночку рулить типографией. Еcли хоть что то изменится, Джон должен звонить Чарлзу на мобильный телефон. В следующие несколько дней Джон, маясь от скуки, передает по телефону доклады о замене лампочек и о невеселом продолжении истории заброшенной швабры. Один раз телефон взял Харви, и хотя он сразу соединил Джона с Габором, Джон позабыл о своей шутке и больше не звонил.
Пока Джон пытается удержать равновесие на задних ножках складного стула, до него медленно доходит, что ему положено держаться на почтительной орбите и не приближаться слишком к мигающему солнцу Как доверенному лицу Кароя ему позволили сидеть на деревянном стуле Габора в коридоре и беспомощно слушать венгерские совещания врачей. Кристина Тольди при этом сидит в палате у постели Имре, активно советуется с врачами и почти или (чаще) совсем ничего не говорит Джону, входя и выходя от больного и осторожно затворяя за собой дверь.