Она порывисто встала и, вихляя бедрами, исчезла за дверью.
Начальник гестапо проводил свою переводчицу взглядом и изрек:
– Не женщина, а афиша. К сожалению, она не понимает, что уже не обладает художественной ценностью. Когда-то, лет десять назад, – возможно.
"Старый петух", – отметил я про себя, но сказал, что полностью согласен. Тем более что это была правда.
– А мои парни сегодня, – начал Земельбауэр, потирая руки, – схватили такого жирного гуся, что пальчики оближешь.
Я внутренне насторожился: кого же им удалось схватить?
– Гусь с перспективой, – продолжал Штурмбаннфюрер. – Через него я непременно выскочу на всю эту шайку. Но он что-то темнит, подлец. А быть может, переводчица путает.
Я слушал Земельбауэра со смутной тревогой. В гестапо попал кто-то из наших подпольщиков. Причем совсем недавно, три-четыре часа назад.
Земельбауэр уже беседовал с арестованным, а сейчас сделал перерыв и послал за мной.
– Но я все-таки успел проковырять дырку в трухлявой душе этого типа, – хвастался Земельбауэр. – Сейчас его приведут. После бодрящего укольчика.
Выгребите из него все, что возможно.
– Попытаюсь, – сказал я.
Ощущение тревоги нарастало. Рассудок предупреждал об опасности. Кого схватили? Чей пришел черед? Демьян? Не мог. Три-четыре часа назад он вел заседание бюро. Челнок, Усатый, Андрей, Костя также присутствовали на заседании от начала до конца. Трофима Герасимовича я только что видел. Быть может, один из ребят моей группы или группы Кости, Трофима Герасимовича, Челнока, Угрюмого? А что, если сам Угрюмый? Земельбауэр сказал, что гусь жирный, с перспективой. Неужели Угрюмый? Неужели судьба решила познакомить нас именно так?
Штурмбаннфюрер снял со своего чернильного прибора высокую, похожую на бокал – с такой же тонкой, как у бокала, ножкой – чернильницу и водрузил ее на пристолик. Сюда же он положил стопку чистой бумаги и ручку. Это для Валентины Серафимовны.
Я стоял спиной к окну, опираясь на подоконник, курил и напряженно думал: кто же, кто? Тысячи мыслей терзали голову, от них становилось тесно.
Вошла Купейкина. Она привела в порядок лицо, и только припухшие веки не поддались искусству косметики. Она молча села на свое место, придвинула стул, переложила бумагу.
– Записывайте только то, что будет говорить арестованный, – предупредил ее Земельбауэр.
Валентина Серафимовна нервно передернула плечами.
– Не дергайтесь, а слушайте, что я говорю, – продолжал начальник гестапо. – Мои слова можно не писать, это не так важно, а вот его – обязательно.
Купейкина выпрямилась и подняла глаза на своего шефа.
– И, пожалуйста, не редактируйте его речь. Это после. Да и в редакторы вы не годитесь, – закончил свою мысль гестаповец.
Валентина Серафимовна закусила нижнюю губу. Она готова была расцарапать лицо штурмбаннфюреру.
В дверь постучали.
– Можно! – выкрикнул Земельбауэр.
Громы небесные! Пол пошатнулся подо мной. Машинально я ухватился руками за край подоконника и на несколько мгновений потерял дыхание. Конвоир протолкнул в комнату Геннадия, оставил его и вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.
Я чувствовал, как холодеют виски. Как он попал сюда? Как мог Геннадий, самоустранившийся от всех дел, провалиться? Кто повинен в его аресте?
Геннадий стоял с металлическими браслетами на руках, сгорбленный, осунувшийся, втянув голову в плечи. Это был жалкий призрак того Геннадия, которого знали мы прежде. Я посмотрел в его глаза, и сердце мое сразу налилось тяжестью. Оно упало, провалилось куда-то в пропасть: мне почудилось, будто я заглянул в разверстую могилу. Глаза его были пусты, равнодушны, бессмысленны. Это был мой прежний друг. Мой и Андрея. Друг, переставший им быть, человек, причинивший мне много горя, незабываемых обид, потерявший уважение товарищей. Но скажу правду: боль сжала мне сердце. Нет, такой судьбы я не пожелал бы никому. Во имя прежней дружбы, во имя того, что когда-то нас связывало, во имя дела, ради которого все мы боролись, я готов был пожертвовать жизнью за Геннадия. Но что стоила теперь эта моя готовность! Что я мог предпринять? Ни разум, ни моя жертва уже не могли спасти Геннадия. Будь со мной пистолет, я бы еще рискнул попытаться. Но я безоружен, он скован, от земли нас отделяют три этажа, а внизу ходит автоматчик.
В мою душу проник мертвящий страх. Я растерялся перед неотвратимостью беды. Страх давил мне на желудок и вызывал тошноту. Трудно, неизмеримо трудно было сохранить присутствие духа. Такое испытание обдало бы холодом и более мужественное, чем мое, сердце. Но я понимал, что теперь самое главное – не потерять самообладания.
– Надеюсь, не знакомы? – осведомился штурмбаннфюрер и, растянув губы в улыбке, показал свои желтые зубы.
Дело оборачивалось серьезно. Я, конечно, должен был улыбнуться. Я попытался. Я сделал судорожную попытку и утвердительно кивнул. Только кивнул. Голос мог выдать меня.
Начальник гестапо указал Геннадию на стул.
Геннадий сделал шаг, потом вскинул вдруг вверх обе руки и выкрикнул:
– Хайль Гитлер!
Я обмер. Хорошо, что в это мгновение гестаповец и переводчица смотрели не на меня. Страшным усилием воли я поборол в себе желание подойти к Геннадию и плюнуть ему в физиономию. Желание это было сильнее инстинкта самосохранения. Ничтожнейшее существо! Выродок. У него не хватило сил и мужества даже покончить с собой. Трус презренный.
Штурмбаннфюрер тоже крикнул:
– Не изображайте из себя идиота! Переведите ему.
Геннадий вздрогнул, обвел всех бессмысленным, блуждающим взглядом и сел. Он был уже сломан. Морально, а возможно, и физически. Заячья душа. Прав гестаповец: он в самом деле успел проковырять дырку в трухлявой душе Геннадия.
– Спросите его: быть может, я не вполне ясно выразился? – обратился ко мне Земельбауэр.
Геннадий встряхнул головой, как собака, отгоняющая муху, и с удивительной готовностью сказал, что все понял и будет вести себя как следует.
Так именно и сказал он, не способный когда-то слушать других и привыкший, чтобы слушали его.
Я смотрел на Геннадия новыми глазами и не мог найти оценки его падению.
Земельбауэр предложил мне сесть за пристолик, а сам продолжал стоять.
Начался допрос.
Штурмбаннфюрер потребовал, чтобы арестованный рассказал подробно свою биографию. И не лгал.
Геннадий поерзал на стуле и, гальванизированный страхом, ответил:
– Постараюсь говорить только правду.
Я как будто преодолел внутреннюю слабость и напряг разум, чтобы он был в состоянии управлять до последней минуты моими чувствами, лицом, голосом, глазами.