"До последней минуты". Я не ошибся. Это точная фраза. Именно – до последней. Что эта минута подойдет, я уже не сомневался. Если Геннадий провозгласил "Хайль Гитлер", от него можно ожидать всего. Но я еще не знал, как поведу себя в эту последнюю минуту. Скорее всего выпрыгну в окно, а что дальше – видно будет.
Геннадий говорил вялым, потухшим, каким-то надломленным голосом, очень сумбурно, бессвязно, глотая окончания слов и причиняя мне острую, почти физическую боль. Он рассказывал свою жизнь со дня рождения, не утаивая ничего. Все это можно было прочесть в автобиографии, хранящейся в его личном деле. Временами он спотыкался, как бы наткнувшись на какое-то препятствие, терял нить мыслей и виновато моргал глазами. Потом поправлялся. Поначалу мне казалось, что говорит он, не вдумываясь в смысл, но так лишь казалось.
Геннадий придерживался хронологии, вытаскивал из закоулков памяти такие детали и подробности, о которых я бы ни за что не вспомнил.
Меня захлестывало чувство омерзения.
Пока он говорил только о прошлом и закончил сорок первым годом – своим появлением в Энске.
Земельбауэр подмигнул мне, безусловно довольный ходом дела, а потом потребовал:
– Назовите своих сообщников.
Я остановил на Геннадии долгий, пристальный взгляд. Он ощутил его. Мы встретились глазами. Он смотрел на меня как завороженный.
"Молчи. Умри, но молчи, – предупреждали мои глаза. – Ты же мужчина, в конце концов".
Геннадий молчал. Он, кажется, потерял дар речи и не мог обрести его вновь.
Земельбауэр прошелся в ожидании до стенного сейфа, погладил рукой его дверцу, вернулся и произнес:
– Знаете, господин хороший, меня страшно одолевает желание пощекотать вас. Мне кажется, вы очень боитесь щекотки.
Глаза Геннадия сделались вдруг подвижными, суматошными, они забегали, запрыгали, в них появился подленький, угодливый блеск.
– Ну? – подтолкнул его штурмбаннфюрер. Он повернулся к Геннадию и замер, точно сеттер, учуявший запах дичи. Разность плеч его сейчас особенно бросалась в глаза.
Наступила тишина.
Она походила на туго сжатую пружину, которая ежесекундно могла расправиться.
Геннадий отвел глаза в сторону и назвал сразу три фамилии: Прокопа, Прохора и Акима.
Но у штурмбаннфюрера была поистине дьявольская память. Ведь Прохор, Прокоп и Аким – это сорок первый год. А сейчас сорок третий.
– Хотите отделаться покойниками?! – крикнул он. – Не выйдет. Мне подавайте живых.
Меня знобило. Я смотрел на Геннадия, прищурив глаза. Его бледное, осунувшееся и безвольное лицо с дрожащими губами, его скатавшиеся жирные волосы, побитые сединой, его запуганные глаза – проступали как сквозь туман.
Что делать? Как закрыть рот этому трусу? Мозг мой напрягался, изворачивался, пытался найти какой-то выход. Я понимал одно: я должен предупредить Геннадия. Не глазами. Это до него не доходит. Я должен сказать ему. Но как? Если штурмбаннфюрер по-русски ни бум-бум, то ведь дочь Купейкина русская. Значит, надо под каким-либо предлогом удалить ее на две-три минуты, на минуту наконец. Но откуда взять этот предлог? Попросить принести воды? Вода стоит в графине. Папирос? Пачка лежит на столе, достаточно протянуть руку. Я чувствовал свое бессилие. Сердце протестовало, восставало против этого трагического бессилия. Это всегда бывает в тех случаях, когда рассудок перестает повелевать и дает "сбой".
Начальник гестапо, как и всякий начальник, не любил долго ждать и не терпел арестованных с непослушной памятью. Он крикнул на Геннадия:
– Вы что, язык проглотили?
Геннадий сидел под обстрелом трех пар глаз. Он опять открыл рот и назвал Крайнего, Урала.
– Опять мертвецы! – воскликнул Земельбауэр. – Вы долго будете мне морочить голову?
Теперь с мертвецами было покончено. Я затаил дыхание.
Геннадий покрутил нелепо головой, посмотрел куда-то вбок и почти шепотом произнес:
– Лизунов, кличка Угрюмый… Биржа труда… Кузьмин, кличка Перебежчик… Бильярдная… Казино… Маркер.
Шепот показался мне громом. В ушах звенело. И мысль пришла самовольно, неожиданно и поздно: я протянул руку за сигаретами, нарочно, не глядя на них, задел бокалообразную чернильницу и опрокинул ее. Купейкина вскрикнула и вскочила, как обваренная кипятком. Чернила залили бумаги и стол.
– Вы с ума сошли! – воскликнула Валентина Серафимовна.
– Тряпку! Быстрее! – сказал я ей.
Она выбежала.
– Надо быть осторожнее, – заметил Земельбауэр.
"К черту осторожность", – подумал я и процедил сквозь зубы Геннадию:
– Слушай, ты. В кармане у меня граната. Ты меня знаешь. Еще одно имя – и я уложу всех. И тебя.
Геннадий закрыл глаза. Его губы дрожали.
Земельбауэр подошел к столу, нажал кнопку звонка и поинтересовался:
– Что вы ему?
– Сказал, что все это из-за него, дурака. Пусть говорит все, иначе потеряет язык.
– Потеряет! – усмехнулся гестаповец. – Вполне возможно. Все впереди.
В комнату вошли одновременно Купейкина с тряпкой в руке и дежурный по отделению гестапо.
– Быстро наряд в казино! – приказал Земельбауэр дежурному. – Там маркер в бильярдной. Кузьмин. Взять. Живым.
Допрос прервался. Купейкина вытерла чернила, привела в порядок бумаги.
Я опоздал. Это подтачивало мой дух. Я готов был кричать, биться головой о стол, заведомо зная, что это не поможет. Трудно было измерить глубину моего страдания.
– Быть может, сделаем перерыв? – предложил я. – Я чертовски голоден.
Рассчитывая на положительный ответ, я думал опередить гестаповский наряд и предупредить Андрея.
– Ну что вы, – возразил Земельбауэр. – Между прочим, я тоже хочу есть.
Сейчас мы это организуем. – И он обратился к Купейкиной: – Устройте несколько бутербродов и кофе. Только черный.
Переводчица вышла.
– Скажите ему, пусть думает, пока есть время.
Из всех зол надо выбирать наименьшее – гласит поговорка. Я сказал Геннадию не то, о чем просил начальник гестапо:
– Предупреждаю. Если назовешь еще хоть одного, считай себя покойником.
Они-то тебя уж не убьют, ты купил себе жизнь, а я тебя угроблю.
– Я не могу, – простонал Геннадий.
Я топнул ногой:
– Молчи, сволочь.
– Что он там болтает? – спросил Земельбауэр.
– Говорит, что ему нечего думать. Он всех назвал.
– Врет?