По тонкому льду | Страница: 62

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Я шлепаю по лужам, разъедающим тротуар, по грязи, липкой и тягучей, как смола.

– Вер да? Кто идет? – раздается требовательный окрик, и я останавливаюсь.

– Свой, обыватель! – отвечаю по-немецки и, напрягая зрение, всматриваюсь в ту сторону, откуда донесся голос. Мрак густ. С трудом угадываются нечеткие линии строений на противоположной стороне улицы. От серой стены дома как бы отделяются два черных пятна и, пересекая булыжную мостовую, медленно направляются ко мне.

Жду. Двигаться нельзя. И нельзя идти навстречу. Гитлеровские порядки мне знакомы. Стою и неслышно переступаю застывшими в прохудившихся ботинках ногами.

В нескольких шагах от меня вспыхивает свет ручного фонаря. Его острый голубоватый лучик ощупывает меня снизу доверху и гаснет. Становится еще темнее. Патруль подходит вплотную. Лиц солдат я не могу разглядеть. Тот же резкий простуженный голос требует:

– Аусвайс! Удостоверение.

Подаю.

Вновь вспыхивает фонарик. Теперь я вижу конец ствола автомата. Его отверстие холодно глядит на меня. Лучик света пробегает по бумажке и меркнет.

– Кеннен геен! Можете идти!

– Данке… Спасибо, – отвечаю я, получаю документ и опять шагаю по грязному тротуару.

Сыро. Холодно. Пусто в желудке, но что значит это в сравнении с тем, что я только что узнал? Сущие пустяки. Мелочь, о которой не стоит думать.

Где-то за тучами, под звездами, разгуливает самолет. На высокой, ноющей ноте выводит свою беспокойную песнь мотор.

"Наш, – определяю я по звуку. – Куда же несет его в такую погоду?" Взметнулся луч прожектора, полоснул по рваным краям туч, сломался и погас. Самолет был недосягаем.

А я иду, и сердце мое ликует.

На пороге дома обнаружил, что ключа в кармане нет. Забыл. Пришлось стучать.

Дверь открыл Трофим Герасимович. Заспанный, в нательном белье, он держал в руке горящую немецкую плошку. Слабенький огонек ее заметался на ветру, вздрогнул, сжался и сник.

– Мать твою… – спокойно выругался хозяин.

Я запер дверь, вынул зажигалку и чиркнул.

– Ну, как там? – угрюмо осведомился хозяин.

– Собачья погода, – ответил я, снял пальто и встряхнул его.

В первой комнате он поставил плошку на стол, поежился и спросил:

– Отощал?

– А что? Хочешь угостить пельменями?

Трофим Герасимович вздохнул и опять ругнулся. Как часто мы мечтали о приличном обеде! Только мечтали…

– И когда она, жизнь, вернется! – с тоской произнес хозяин, направляясь к кровати с никелевыми спинками. На ней, укрытая двумя одеялами и овчинным тулупом, сладко спала супруга Трофима Герасимовича.

– Скоро! – шепотом сказал я. – Теперь совсем скоро.

Хозяин испытующе поглядел на меня и спросил:

– Взаправду?

– Точно. Наши под Сталинградом перешли в наступление. Сразу тремя фронтами ударили.

Трофим Герасимович истово перекрестился:

– Морозца бы на них, проклятых.

– Тсс! – я прижал палец к губам. – И вообще – ни гугу! Понял? Ты ничего не слышал, я ничего не говорил.

– Вот уж это напрасно, – обиделся Трофим Герасимович.

– Ладно. Спи!

Я взял плошку и прошел в свою комнату. Пальто бросил на одеяло.

Разделся торопливо, дунул на огонек и улегся. Боже мой, какая холодина!

Будто окунулся в ледяную воду. С минуту покрутился, клацая зубами, и только потом ощутил что-то наподобие тепла.

Такими были каждая ночь, каждое утро, каждый день: холодно, голодно, тяжело. И все-таки не безутешно. Невзгоды давили, точно ноша – мучительная, ненавистная. Однако вскоре ее можно будет сбросить. И этот час приближается.

Я верю, чувствую, жду.

А было другое время. В безрадостные дни лета и осени сорок первого года мое сердце сжималось от боли и отчаяния. Мне казалось, что всему пришел конец.

Собственными глазами я видел, как пылали дома, как дымились сугробы отборной пшеницы, как рушилось и превращалось в прах все, что создавали веками умелые человеческие руки. Я видел неохватные глазом зарева пожарищ: они превращали ночь в день. Видел людей, сломленных бедой, бредущих на восток. Голодные, обессиленные, оглушенные горем, все потерявшие, они думали лишь об одном: как бы выжить. Я видел ребятишек с душами стариков и недетской тоской во взоре и стариков, превратившихся в детей. Непомерные страдания и непосильные испытания стерли с их лиц привычные черты.

Я видел, как наши фанерные «ястребки» с геройским отчаянием, чуть не в одиночку бросались на стаи бронированных чудовищ, а они, зловеще распластав крылья с черными крестами, терзали наши села, города, поливали смертным огнем людей. А ночами, по радио, гитлеровцы крутили нашу советскую пластинку. Больно до крика и горько до слез было слышать слова полюбившейся песни: "Любимый город может спать спокойно, и видеть сны, и зеленеть среди весны…" А любимый город погибал в огне. Улицы его загромождали вороха скрюченных, искореженных балок, листов железа.

Под ногами уходивших солдат скрипело крошево из стекла, кирпича, бетона. Я видел людей, вернее, то, что от них осталось и что было погребено в стенах примитивных бомбоубежищ. Я видел, как тяжело раненные бойцы и командиры молили прикончить их. Я никогда не верил, что человек может просить смерти, а пришлось поверить. Я видел столько слез обреченности, бессилия, отчаяния, сколько никогда не увижу. Я видел ту несметную, до дикости беспощадную серо-черно-коричневую силу, наползавшую на нас…

Скрежетали и лязгали танки, самоходки, бронетранспортеры, за сопящими тягачами волоклись громоздкие, в брезентовых намордниках, пушки. Я не видел в небе наших самолетов, но я видел, как на земле не на жизнь, а на смерть дралась наша пехота. Ей не хватало танков, пушек, ее прижимали вражеские бомбовозы, а она дралась и умирала.

Что случилось? Кто повинен в этом? Не переоценили ли мы себя? Если так, то излишняя самоуверенность оказала нам плохую услугу.

Ответ я искал сам. И ответ пришел не сразу. На это потребовалось время.

Понял я, что, невзирая на тяжкие неудачи сорок первого года, мы устоим. И не только устоим, но и победим. Только надо решительно и начисто изгнать из сердца все сомнения. Надо поверить в победу и бессмертие нашего дела до конца. Надо зарядить себя этой верой – могучей, неиссякаемой.

Удары судьбы иного убивают сразу, другого лишь сбивают с ног: он еще может встать, оправиться, выпрямиться. Я принадлежу ко второму типу.

В тот памятный день солнце подходило к зениту. Тени сжимались, укорачивались. Широким, бескрайним морем колыхались духовитые, перестоявшиеся хлеба, возвращая земле, что их взрастила, золотые зерна.