Они медленно брели по пляжу. Оказавшись у подножия скалы, пошли дальше. Песок под их ногами был белым, сухим и мелким. Утес возвышался над ними меловым склоном, но вершина его густо зеленела. Флорри чувствовал себя несколько смущенным и неуверенным.
– Как твоя рана?
– О, почти все прошло. Осталась некоторая ограниченность движений при повороте головы, но, если я правильно понял доктора, это теперь навсегда.
– У тебя появился такой красивый загар. В госпитале ты казался ужасно бледным. И вообще плохо выглядел. А еще эти несчастные раненые рядом с тобой.
– Я ненавидел госпиталь и уже полностью выбросил его из головы. Но о той битве думаю часто.
– Джулиан говорит, ты был таким храбрым.
– Джулиан об этом позаботился. Ну, о том, чтобы я был храбрым. На самом деле я таким не был. Почему-то мне это неинтересно.
– Джулиан говорит, что война почти проиграна.
– Думаю, да.
– И еще Джулиан говорит, что если ПОУМ не захватит Уэску, то Советский Союз подомнет революцию под себя. Господи, как все это запутанно. Джулиан рассказывает…
– Знаешь, Сильвия, мне не очень важно, что рассказывает Джулиан.
– Ну, Роберт, зачем ты так говоришь? Ведь он твой лучший друг. И он восхищается тобой.
– Гм-м, – все, что смог выдавить из себя Флорри.
Несколько минут они шли в молчании.
– Тебя что-нибудь беспокоит, Флорри?
– Просто устал, наверное.
– Но ты не должен говорить так зло о Джулиане.
– Можно, я спрошу одну вещь? Скажи, кого из нас ты предпочитаешь?
– О Флорри, вы оба мне нравитесь.
– Ты приходишь к нему по ночами?
– Роберт! Как ты груб!
– Груб я или нет, но ты приходишь?
– Разумеется, нет.
– В таком случае почему ты не приходишь ко мне?
– Но ты же еще не совсем здоров. Сам мне так сказал. Что ты еще слишком слаб. Что ты так много пережил.
– Я уже почти поправился.
– Хорошо. Если ты этого хочешь, я приду к тебе сегодня.
После обеда Флорри дотемна читал на балконе. Какое-то странное настроение владело им, и он подумал, что, пожалуй, мог бы начать писать. Он уже давно не думал о творчестве, ради которого когда-то жил. В вещмешке отыскал перо и бумагу. Заполнил ручку чернилами и уставился на чистый лист бумаги.
«Я приехал в Испанию, – начал он, – в начале января 1937 года, потому что хотел начать бороться с фашизмом и Испания казалась тем единственным местом…»
«Чушь», – подумал он.
«На самом деле я приехал в Испанию потому, что один проклятый британский майор припугнул меня, заявив, что засадит мою драгоценную особу в тюрьму, если я откажусь. Так я здесь и оказался. А приехав, к своему огромному удивлению, узнал, что здесь идет война и что я попал в самое пекло».
Задумавшись, он медленно выводил на странице: «Я ненавижу майора Холли-Браунинга. Я ненавижу Холли-Браунинга».
Потом, подумав еще, он зачеркнул написанное и написал правду:
«Я ненавижу Джулиана Рейнса».
Взглянул на часы. И вдруг раздался стук в дверь. Он быстро разорвал исписанный листок, почувствовал смущение и выругал себя за эту глупость.
Удивился, что Сильвия пришла так рано.
– Вонючка, да покажись ты, ради бога! – послышался из-за двери голос Джулиана. – Спорим, тебе ни за что не догадаться, кто к нам приехал! Черт, да открывай же, Вонючка!
– Господи, Джулиан…
– Сию же секунду, старина!
Флорри распахнул дверь и оказался лицом к лицу с человеком, чья внешность была ему странно знакома. Толстый, старающийся быть как можно более незаметным, не старый еще мужчина в форме капитана республиканской армии. Когда Флорри соединил в целое детали, как-то по отдельности представшие его глазам, он догадался, что перед ним находится тот самый комрад Стейнбах, который однажды на его глазах в Ла-Гранхе расстрелял приговоренного к смерти.
– Салют, комрад, – сказал капитан и коснулся поцелуем его щеки.
Даже в Таррагоне что-то стало меняться. Левицкий немедленно это почувствовал: перемены словно носились в воздухе. Прежде всего изменилась мода; синие комбинезоны больше не были гвоздем сезона. Приличные люди стали вновь переодеваться к обеду. Из гаражей выкатили автомобили. Каждый, кто представлял собой какую-то величину, теперь восседал за рулем сияющего черного авто. Увяли и выцвели революционные лозунги. Новые чувства волновали город.
ПОУМ и анархо-синдикалисты больше не являлись символом нынешних дней, они словно бы изжили себя. Вместо них теперь верховодила ПСУК, которая еще полгода назад едва насчитывала пять сотен членов, но сейчас будто разбухла от притока новых людей, собственного влияния и тесных связей с правительством. Всем этим переменам подводил итог новый лозунг: «Сначала война, потом революция».
«Коба знает, что делает: он не хочет, чтобы различные радикальные режимы выскакивали на поверхность, как пузыри на воде. В сущности, Коба отнюдь не революционер – это всеобщее заблуждение. Он – глубочайший из реалистов, даже циник. Ему нужно, чтобы в мире была одна-единственная революция, в России. И она должна была принадлежать только ему».
Левицкий сидел в одном из захудалых баров на набережной невдалеке от Рамблы и рассматривал печальную группу молодых поумовцев в их неожиданно ставших слишком outré [63] комбинезонах.
Они сидели, погруженные в глубокое раздумье, и, несмотря на поглощаемое ими tinto, [64] пытались докопаться до того, что произошло на самом деле. Почему их поносят по радио, объявляют предателями в расклеенных всюду листовках, преследуют НКВД и наемники СВР? Почему их подслушивают на улицах, обыскивают, перехватывают их телефонные разговоры? Почему за ними охотятся? Почему их убивают?
«Это было лишь началом. Эмиссары Кобы свое дело знают. Как бы там Глазанов ни оплошал в деле с Левицким – если это выйдет наружу, смертный приговор ему обеспечен, – этот человек, безусловно, профессионал в том, что называется организованным террором».
Принесли его заказ. Шнапс был щедро сдобрен перечной мятой, подслащен и едва не дымился.
«Если мне удастся дожить до настоящей старости, я ничегошеньки делать не буду, только решать шахматные задачки да попивать шнапс с мятой. О, какое море шнапса я тогда выпью!»
Он глянул на часы – почти час дня.
«Ол райт, старина, пора двигаться».