— Не очень, — согласился Штирлиц. — В этом вы правы. Можно вас спросить о профессии?
— Знаете что, не кормите меня разговорами. Будьте настоящим мужчиной.
— Вот кафе, — сказал Штирлиц. — Пошли?
Хозяин стоял за стойкой, под потолком жужжали мухи, их было много, они прилипали к клейкой бумаге и гудели, как самолеты во время посадки.
«Даже растение боится несвободы, — подумал Штирлиц, — и растет так, чтобы обойти преграды. А муха в сравнении с растением — мыслящее существо: ишь как изворачивается, лапками себе помогает».
— Вы говорите по-польски? — спросил Штирлиц Магду, и хозяин при звуке немецкой речи медленно опустил голову.
— Нет.
— Кофе, пожалуйста, — сказал Штирлиц хозяину, коверкая польскую речь. — И хлеба с джемом.
— Есть только лимонад, — ответил хозяин, — прошу пана.
— А где можно поужинать?
— Видимо, в Берлине, — тихо ответил поляк.
Штирлиц, оглядевшись, позволил себе улыбнуться — в кафе не было посетителей.
— Вы знаете адрес, где можно хорошо поужинать? Я уплачу по ценам рынка.
— За такие предложения людей увозят в тюрьму, прошу пана, я не знаю таких адресов.
— Едем в центр, Магда, — сказал Штирлиц. — Придумайте, где я мог вас встречать раньше: ужинать придется в нашем клубе.
— Что за клуб?
— Немецкий, — сказал Штирлиц, распахнув перед женщиной дверь.
— Это ненужный риск.
— Я рискую больше, чем вы.
— Неизвестно.
— Известно, — вздохнул Штирлиц.
— Вы могли встречать меня в Ростоке. Я преподаю там французский язык в женской школе. Если вы знаете Росток, то…
— Знаю. Но я не хожу в женские школы.
— Вы могли забрести на пляж.
— Какой?
— Городской. Там один пляж. Я купаюсь всегда слева, ближе к тому месту, где стоят яхты.
— Ну вот и договорились. Вы член НСДАП?
— Нет. Я состою в организации «К счастью — через здоровье».
— Получается? — спросил Штирлиц, оглядев ее фигуру.
— Знаете, передайте-ка мне лучше то, что нужно передать, и я пойду на вокзал.
— Почему на вокзал?
— Все отели забиты.
— Где вы ночевали вчера?
— На Варшавском вокзале.
— Сколько времени вы пробудете здесь?
— Два дня. У меня путевка на два дня: я знакомлюсь со старинной столицей славянских варваров.
— Ну и хорошо. Пройдем этим переулком — там моя машина.
Когда Магда увидела «вандерер» с номером СС, лицо ее напряглось, ноги напружинились и каблучки зачастили по мостовой — цок-цок-цок — как породистая лошадка-однолеток.
«Цок-цок, перецок», — вспомнил Штирлиц что-то давнее, но очень ему дорогое. Он был убежден, что с этим связано нечто особо важное в его жизни, может быть, самое важное, но сколько он ни вспоминал — отпирая дверцу машины, садясь за руль, открывая противоположную дверь Магде, помогая ей устроиться, — вспомнить не мог, а потом времени не стало, ибо Магда, напряженно улыбаясь, сказала:
— Это арест?
Голос у нее был испуганный, но в нем было то внутреннее дрожание, которое свидетельствует о силе, но не о слабости.
— Вот поужинаем, а потом арестую, — пообещал Штирлиц и нажал на акселератор. — И ведите себя в клубе так, будто спали со мной. Добродетель вызывает подозрение: наши развратники рядятся в тогу добропорядочных отцов семейств, но верят только тем, кто спит с чужими женщинами.
— Слушайте, Бользен, зачем вы так играете со мной?
— Я ни с кем, никогда, ни при каких обстоятельствах не играю, Магда, ибо игра стала моей жизнью. Просто играть невыгодно — разрушает память, ибо игра предполагает ложь, и надо всю эту вынужденную ложь держать в голове, чтобы не сесть ненароком в лужу. И вам, между прочим, не советую играть — я старше вас лет на пятнадцать, нет?
— Мне двадцать восемь.
— На тринадцать, значит… А прошу я вас побыть со мной, потому что мне очень сейчас плохо и я могу ненароком сорваться. Понятно?
— Понятно. — Магда убавила громкость в радиоприемнике. — Только вы нарушаете все правила.
— Хватит об этом. Умеете массировать?
— Что?! — снова испугалась женщина.
— Массировать, спрашиваю, умеете?
— Это легче, чем делать мою работу.
— Тогда помассируйте-ка мне затылок и шею — давление скачет.
Давление у него было нормальное, но сейчас, в эти дни, ему нужно было прикосновение друга — это так важно, когда в часы высших тревог, в минуты отчаяния и безнадежности кто-то, сидящий рядом с тобой, не ожидая просьбы, прикоснется пальцами к затылку, положит ладонь на шею, и ты почувствуешь чужое тепло, которое постепенно будет становиться твоим, и чувство обреченного одиночества уйдет, и станет пронзительно-горько, но ты уже сможешь понимать окружающее, а если ты смог понять, а не наталкиваться взглядом на безликое, серое, окружающее тебя, тогда можно заставить себя думать. А в самые тяжелые минуты человек всегда думает о том, как поступить.
«Господи, — испугался Штирлиц, — неужели ласка женщины нужна мне лишь как стимул к поступку? Неужели то прекрасное, обычное, человеческое, спокойное, нежное совсем ушло из меня? Неужели годы работы подчинили профессии все мое существо?»
Тепло женской ладони вошло в него, и он сбросил ногу с педали акселератора, потому что сразу же, словно получив команду, закрылись глаза. Он потер лицо рукой, жестко и больно. Это было только мгновение, когда он закрыл глаза. Улыбнувшись Магде, Штирлиц сказал:
— Вам бы сестрой милосердия, а не учительницей…
Лицо женщины стало иным сейчас — оно смягчилось, мелкие морщинки вокруг глаз-угольков разгладились, и ямочки на щеках не исчезли, как прежде, когда она слушала его внимательно, не поворачивая головы, а глядя прямо перед собой, как глядит красивая женщина, словно отталкивая людские взгляды, утверждая собственную принадлежность самой себе, свою от толпы свободу и — поэтому — право принадлежать тому, кому она принадлежать захочет.
«Осознание собственной красоты, значимости, нужности не есть проявление нескромности, — подумал Штирлиц. — Наоборот, склонность человека принижать себя, неуверенность в своих силах, неверие в свою нужность и красоту только при внешнем исследовании кажутся скромностью. На самом деле сознание своей ненужности, неумелости, кажущейся своей некрасивости порождает стыдливость, которая переламывает человеческие страсти, делает их неестественными и, наконец, загоняет чувства внутрь, не позволяя им выявиться вовне».