Степанов достал из кармана чековую книжку; она была новенькой, в прекрасном портмоне с эмблемой банка, написал сумму: «семнадцать тысяч фунтов стерлингов»; писал медленно, постоянно ощущая на себе взгляд Софи; б ы с т р а я баба, подумал он, все сечет; он умел чувствовать взгляд даже тогда, когда не поворачивался; он ощущал кожей, как его рассматривали со спины; как-то он записал в блокнотике фразу: «Мера обескоженности художника определяет уровень его таланта»; потом, впрочем, подумал, что это он так-то про себя жахнул; сделалось стыдно; тщательно зачеркнул написанное, а потом даже замазал белым немецким «типп-эксом», чтоб и следа не осталось, вдруг кому попадет на глаза, позору не оберешься.
— Здесь семнадцать тысяч, — шепнул он Ростопчину еле слышно; говорить во время торгов запрещено, это — спектакль; даже кашляют лишь в паузах между тем, как выносят новую картину, будто в фортепьянном концерте, все остальное время такая тишина, что слышно, как работают телекамеры, а работают они так, как осенняя муха летает, беззвучно.
— Девятнадцать сотен фунтов! — ведущий стукнул по трибуне своим деревянным наперстком. — Продано!
— Больше у тебя нет ничего? — так же шепотом спросил Ростопчин.
— Триста фунтов, чтобы расплатиться за отель. — Степанов улыбнулся Софи-Клер.
— Отели безумно дороги, — шепнула она. — Лучше остановиться в хорошем семейном пансионе, значительно экономнее.
— Спасибо, в следующий раз я непременно так и поступлю.
Ведущий обернулся к картине, вынесенной на просцениум:
— Эскиз русского художника Верещагина. Размер шестьдесят два на сорок один сантиметр. Работы этого мастера также мало известны на Западе; его считают певцом военной тематики. В России тем не менее третировали... Мы называем цену к торгу: восемьсот фунтов стерлингов... Восемьсот фунтов стерлингов, восемьсо-о-от фунтов... Девятьсот фунтов, девятьсо-о-о-от фун... Тысяча фунтов, одиннадцать сотен фунтов, — голова ведущего недвижна, глаза стремительны, — двенадцать сотен, тринадцать сотен фунтов, четырнадцать сотен, пятнадцать сотен, — торг шел, словно игра в пинг-понг; Степанов вспомнил, как Евтушенко в Коктебеле обыгрывал всех, причем не ракеткой, а книжкой в хорошем переплете, надо было спросить, к е м ты играешь, Женя; в торг включился кто-то третий; Степанов это понял по тому, как стремительно перемещались глаза, нет, не глаза даже, но зрачки ведущего; обернулся, в ы ч и с л и л новенького; судя по клетчатому пиджаку и бабочке — американец; эти либо в черном, подчеркнуто скромны, либо так пестро-клетчаты, что впору зажмуриться.
«Когда же это было? — подумал Степанов. — Давно, очень давно осенью шестьдесят восьмого, когда Мэри Хемингуэй прилетела в Москву, и я пошел с ней в Третьяковку, и более всего ее поразил именно Верещагин: „Как много работы, — восторгалась она тогда, — как страшно! Как он чувствовал горе, этот Верещагин! Папа был бы в восторге, но почему же у нас его не знают?!“ А потом они поехали в Ясную Поляну, и внук Фета, работавший в музее, показал им зимние вещи Льва Николаевича, вывешенные на балконе дома: „Сушим, спаси бог, моль“; в тот день музей был закрыт, их пустили лишь из уважения к вдове Хемингуэя; странное и особое ощущение владело тогда Степановым в пустом тихом доме Толстого; Мэри предложили померить зимнюю шубу Толстого, она сказала, что это недостойно ее, но все же померила и утонула в ней, и Степанов подивился, какого, оказывается, большого роста был граф. Рассказывают, что и Чехов был очень высок, и говорил густым басом, и бражничал в молодости так, что г у д е л о, а когда плыл из Сахалина на пароходе вокруг Азии, прыгал с носа, и матросы кидади ему „конец“,он за него цеплялся, его поднимали на корму, причем не „солдатиком“ прыгал, а по-настоящему, „рыбкой“, рисковая забава, да он ведь и в творчестве был рисковым, только наши литературные дурни считают его певцом „маленького человека“. А после внук Фета повел их на толстовский луг, и они расстелили там газету, открыли бутылку, нарезал вареную колбасу и плавленые сырки, вылили за светлую память русского гения, потом, также не чокаясь, выпили за светлую память великого американца; когда вечером уже возвращались в Москву, Мэри тихо, с бабьей болью рассказывала, как они прилетели в Париж, — они всегда летели на фиесту в Памплону через Париж, город молодости Папы, — и к ним позвонила журналистка и попросила интервью; „а я стирала себе воротничок, кружевной, бельгийский, очень красивый, мы вечером собирались в театр; Папа сказан: „Мэри, к нам придет журналистка, у нее очень славный голос“; и она пришла, и Папа пригласил нас в кафе, на улицу, заказал кофе с молоком, а она прямо-таки не сводила с него глаз, — большая, красивая, молодая, — и задавала ему требовательные вопросы, и он послушно отвечал ей, и глаза у него оживились; у него иногда, в последние годы, был очень тяжелый взгляд, он будто в себя смотрел, никого вокруг не было. — Мэри закурила; глубоко, по-мужски затянулась; продолжила как-то иначе, словно бы с неудобством, наперекор себе: — А потом я уронила спички, резко нагнулась за ними и увидела, что она, эта корова, обхватила ногу Папы своими ногами... Я допила кофе, извинилась, — надо достирать воротничок и как следует его прогладить, бельгийские кружева трудно поддаются глажке, ручная работа как-никак. Папа улыбнулся мне и сказал, что скоро вернется, а журналистка по-прежнему не сводила с него глаз и не притрагивалась к своему кофе, только все время вертела в длинных пальцах маленькую вазочку с синими цветами... Когда я приехала в Лондон, накануне нашей высадки в Нормандии, — я ведь только там познакомилась с Папой, — Уильям Сароян принес мне точно в такой вазочке пучок зелени, там даже лук был, и сказал: „Вместо цветов; не взыщи...“ Я гладила этот проклятый воротничок в нашем номере и плакала... Папа вернулся не скоро, и был он какой-то уставший, пустой и больной... Он сел на кровать, позвал меня, погладил по щеке и сказал: „Да перестань ты думать про эту толстую девку... Она тяжелая, как рояль... Плохо настроенный рояль, на котором никогда не сыграешь нашей с тобой памплонской песенки...“ Он ведь и из жизни ушел с этой песенкой... В ту последнюю ночь он очень долго мылся, чистил зубы; зашел ко мне из ванной и спросил: „Мэри, ты не помнишь нашу памплонскую песенку? Я никак не могу вспомнить ее“; вообще-то он помнил множество песен, испанских и наших, и даже французские помнил, особенно двадцатых годов... Но ведь когда тебя застают врасплох, ты не сразу вспоминаешь то, что знаешь, а он застал меня врасплох, и снова ушел в ванную, и вдруг там, когда подправлял бороду, — он подправил бороду в тот вечер, — запел... „Слышишь, Мэри, я вспомнил, — сказал он мне, вернувшись в комнату, — я вспомнил...“ И снова — как тогда в Париже — погладил меня по щеке, у него ведь были такие ру...“ — Она снова закурила, долго молчала, а потом тоненьким голоском запела памплонскую песенку, и Степанов почувствовал, как у него перехватило горло, и он тоже полез за сигаретами, да здравствуют спасительные сигареты, столь опасные для здоровья, что бы мы без них делали, особенно когда сердце жмет и дышать трудно...
— Пятнадцать сотен фунтов, — продолжал между тем ведущий, — шестнадцать сотен фунтов, семнадцать сотен фунтов, восемнадцать сотен фунтов...
Ростопчин посмотрел на Степанова; в глазах у него был испуг.