— Это будет навсегда, — заметил Гонсалес, — если Аргентина не перестанет ощущать свое родство с матерью-Испанией.
Гутиерес кивнул:
— Именно так. Поэтому-то я хочу обратиться к вашему другу, доктору Брунну, с несколько необычной просьбой… Можно?
— Просьба не возбранима, — ответил Штирлиц, — потому что подразумевает возможность отказа.
Гонсалес пояснил аргентинцу:
— Я предупреждал вас, Хосе… Мой немец… никарагуанский друг, невероятный аккуратист… Это распространяется и на то, как он строит свои фразы.
— У меня много немец… никарагуанских друзей, — приняв игру Гонсалеса, откликнулся Гутиерес. — Я предпочитаю немец… никарагуанскую изначальную точность испанс… аргентинскому сладкоречию, не подтвержденному делом… Доктор Брунн, вам никогда не приходилось встречаться с неким Максом фон Штирлицем? И если — да, то что вы можете мне о нем сказать? Я понимаю, просьба неожиданна, но весь наш дальнейший разговор будет зависеть именно от того, что вы ответите…
Штирлиц внимательно посмотрел на Гонсалеса; лицо генерала было сейчас собрано морщинами; непроницаемо; какая-то маска отсутствия; взгляд — холоден, не глаза, а льдышки, понять ничего невозможно.
— Кажется, я где-то встречал интересующего вас господина, — ответил Штирлиц, продолжая неотрывно смотреть на Гонсалеса. — Я затрудняюсь говорить о тех его качествах, которые вас могут заинтересовать, но одно помню: он не из породы болтунов. Так мне, во всяком случае, казалось.
— Кто он по образованию?
— Запамятовал, сеньор Гутиерес… Кажется, он получил и гуманитарное и техническое образование…
— Но он не физик?
— Его, мне сдается, когда-то интересовали расчетные схемы, некие абстрактные построения, которые приложимы к чему угодно — к физике в том числе.
— Я был бы глубоко благодарен, доктор Брунн, если бы вы смогли помочь мне найти сеньора Штирлица (фамилию произнес по-немецки, без обязательного «э» в начале слова). Думаю, и он был бы весьма и весьма заинтересован в знакомстве.
— Хорошо, — ответил Штирлиц. — Я попробую помочь вам, сеньор Гутиерес. Когда бы вы хотели побеседовать с этим господином?
— Желательно в самое ближайшее время — до того, как в Мадрид приедет наша банковско-промышленная делегация с чрезвычайно широкими полномочиями, а это случится в ближайшие часы.
…Возвращаясь домой, Штирлиц позвонил из автомата Роумэну; того по-прежнему не было ни дома, ни в посольстве; странно; они теперь разговаривали по нескольку раз на день, и это не было какой-то необозначенной обязанностью, скорее, человеческой потребностью; вот уж воистину от вражды до симпатии один шаг, хотя классики формулировали это иначе: «от любви до ненависти». Меняется ли смысл от перестановки этих компонентов? Бог его знает, жизнь покажет, кто ж еще…
Блас поаплодировал самой молодой певице ансамбля Пепите и, чуть обернувшись к Кристе, спросил:
— Нравится?
— Очень.
— Честное слово?
— Честное.
— А почему она вам нравится? Необычно? Экзотика? Греет сердце?
— Просто я люблю Мериме.
— Кого?
— Проспера Мериме… Неужели не знаете?
— Все испанцы слыхали о Кармен, прелестная северянка… Но ведь Мериме ничего не понимал в национальном характере. Случилось непознанное чудо — он случайно попал с этим именем… Оно запомнилось, пришлось по вкусу… В искусстве выигрывает тот, кто изобретателен на названии… Меня удивило, что вы связываете побасенку француза с выступлением нашей Пепиты… Он ведь совершенно не понимал цыган, их томления, мятежность их духа, бессребренность…
…В «Лас пачолас» было душно, народа — не протолкнешься, все шумные, кричат, будто говорить не умеют; жестикулируют, как пьяные, хотя пьют мало, в отличие от трех американцев или канадцев, сидевших прямо возле эстрады, да Бласа, который и сам пил, и внимательно следил за тем, чтобы бокал Кристы был постоянно полон.
— У вас ужасно громкие люди, — заметила Криста.
— Злит?
— Нет… Просто мне это непривычно…
— Обтекаемый ответ, — заметил Блас. — Я спрошу иначе: после посещения Испании вам захочется вернуться сюда еще раз? Или ждете не дождетесь, как бы поскорее отправиться восвояси?
— Хочу вернуться.
— Счастливая северная женщина, — вздохнул Блас. — Как это для вас просто: приехать, уехать… А вот меня никуда не пускают, даже в Португалию.
— Почему?
— Неблагонадежный… Хотя, — он усмехнулся, — я тут вижу, по крайней мере, еще троих неблагонадежных…
— Как понять «неблагонадежный»?
Он резко придвинулся к женщине; в лице его произошел какой-то мгновенный слом:
— Вы что, не знали оккупации?
— Знала… Почему вы рассердились?
— Потому что, как я слыхал, во время оккупации во всех странах Европы неблагонадежными считали тех, кто позволял себе роскошь иметь собственную точку зрения. И это знали все. Или я не прав?
— Правы, — ответила Криста, чуть отодвинувшись от него, потому что чем больше Блас пил, тем теснее прижимался к ней, но делал это не пошло и требовательно, а как-то ищуще, не обидно.
— Вы здесь увидели еще троих неблагонадежных… Кто они?
— То есть как это кто? — он усмехнулся. — Мыслители. Как правило, неблагонадежными становятся самые надежные люди… Знаете, каким я был патриотом Франко? О-ля-ля! — он так сильно замахал пальцами у себя перед носом, что Кристе показалось, будто она услышала хруст костяшек.
— Отчего вы перестали быть патриотом Франко?
— Я обиделся, — ответил Блас и сделал еще один глоток вина. — Как и все испанцы, я обидчив. Мы взяли у арабов их ранимую обидчивость, но не заимствовали у евреев их трезвую расчетливость. Я ведь был газетчиком, причем, слово кабальеро, вовсе неплохим. Я печатался в «АВС» и выступал по радио, а уж здесь-то, в Андалусии, я вообще был первым человеком, «золотое перо», а не Блас де ля Фуэнтес-и-Гоморра… Это я, — пояснил он, — простите за выражение…
— Из-за чего обиделись? — требовательно спросила Криста. — И — на кого?
— Сейчас об этом как-то смешно и говорить… Годы — лучшие маэстро, они учат мудрости по ускоренной программе… Э? Неплохо я завернул, да? Не сердитесь, я это запишу, я стал записывать некоторые фразы, — пояснил он. — Не полагаюсь на память, потому что самое интересное приходит в мою голову после второй бутылки…
Он вынул из внутреннего кармана своего балетно-обтягивающего пиджака плоскую, словно дощечка, записную книжку с каким-то мудреным вензелем, тисненным по темно-коричневой коже, достал из нее плоский карандашик; грифель был так остро точен, что напомнил Кристе зуб белки; быстро записал что-то, заметив: