Огарева, 6 | Страница: 42

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

По воскресеньям он отправлялся рыбачить, считая, что в пятницу этого делать не следует, поскольку все москвичи уезжают из опостылевших им домов именно в пятницу.

Постоянное чувство страха, жившее в нем с того дня, как умер Проскуряков, не уменьшалось, и Пименову стоило больших усилий заставить себя ежедневно выходить из дому, чтобы соседи, упаси бог, не стали говорить о «странностях» и замкнутости «научного сотрудника».

Лишь когда наступала ночь и можно было лечь в холодную, чистую постель и лежать в темноте, наслаждаясь тишиной и одиночеством, к сердцу робко подступало чувство радости.

Потом, по прошествии двух недель, он впервые поймал себя на мысли, что эта размеренная, затаенная жизнь чем дальше, тем больше тяготит его. Он с тоской думал о том, что неизвестно, сколько еще придется вот так, изо дня в день стоять в очереди за тресковым филе исландского производства, готовить на привозном газе еду и не иметь возможности купить на рынке то, что ему хотелось, и не иметь возможности бездумно взять билет на самолет и укатить на месяц к морю, и не иметь возможности, и не иметь возможности, и не иметь возможности… У него была теперь только одна возможность: существовать. Он подсчитал траты: за три недели ушло восемьдесят пять рублей,

«Что ж мне с деньгами-то делать? — подумал Пименов. — Если даже до ста лет доживу, все равно останутся. Зачем надо было рисковать, жизнь себе гробить? Для того, чтобы треску жрать?»

Мысль эта была такой тревожной и неожиданной, что он сразу же переключился и заставил себя думать о приятном — об осенней рыбалке, когда станет первый ледок и начнется клев окуня и плотвички и можно будет целый день сидеть на водохранилище и смотреть в лунку — и никаких тревог тебе, никаких забот. Еще он мечтал о том, как поедет в Сибирь и там отведет душу на охоте, купит хорошую лайку и настреляет много баргузинской белки и соболя.

«А что с ними делать-то, с соболями? — снова спросил он себя. — Продать? У меня и так тридцать тысяч мертвым грузом лежат».

Он не мог сейчас ответить себе, зачем было начинать все предприятие с иголками и насосами, с секретными латунными замками на рули автомобилей и с жестяными крышками для домашнего консервирования. Зачем? Он задавал этот вопрос, несмотря на то что запрещал себе думать об этом.

Его отца раскулачили в двадцать девятом — было у старика три коня. Отец тогда сказал: «Ты отрекись от меня, Вить, отрекись. Ты молодой, тебе переждать надо. «Отрекись» — старого смысла слово, оно церкви принадлежное. Это хорошо, что такое слово сейчас в ход пошло, значит, переждать можно будет. Мне помирать пора, а чего ж тебе жизнь калечить?» Пименов написал письмо в газету о том, что «отец — мироед, и я от него отрекаюсь навсегда». Старика сослали в Казахстан, а сын уехал в Шатуру, на производство. Оттуда перебрался в Москву и окончил торговый техникум. Голодно он тогда жил, во сне хлеб видел — теплый каравай с прижаристой корочкой. Но он всегда помнил слова отца: «Ты покрасней, сынок, покрасней. Ты на слово-то не скупись, слово — оно и есть слово, а в жизни суть важна. И раз такой раззор пошел, я вот какой совет дам: ты незаметно живи, незаметно работай, свой достаток, в темноте держи, не гордись на людях-то. Самое главное, знай уверенность: как бы ни вертело, а кусок хлеба всегда от смерти спасет». Старика вернули в деревню, когда напечатали про «перегиб». Пименов приехал домой и дал отцу семьсот рублей — все, что смог накопить, работая в райторге. А вернулся в Москву — пошел на выдвижение. Но тут осечка вышла: женщина-партийка, вызвавшая его на беседу, спросила: «Ты что ж, товарищ Пименов, первым от отца отрекся, а он, как выяснилось, не виноват был?» — «Так ведь в сельсовете сказали, что он мироед-кулак…» — «Мало ли что сказать могут в сельсовете! Разве можно от невиновного отрекаться? За правду надо уметь стоять, а иначе это подлое приспособленчество и трусость». Пименов в тот же день взял документы и «по собственному желанию» уехал на Урал, там грамотные кадры были нужны. «Ничего, — думал он, — выбьюсь, пережду, тут батя прав. Главное — переждать, выжить». Когда началась война, он стал работать в военторге. «Вот и переждал, — думал Пименов тогда, — вот теперь можно свой достаток заиметь и положить его на черный день. Только теперь-то и можно на всю жизнь стать сытым, только теперь и можно про голод забыть — в больших делах малому человеку простор, если только он не на виду и тих». Работал он всегда в одиночку и никогда не зарился на большее, чем мог получить.

К моменту реформы сорок седьмого года у Пименова было спрятано девятьсот тысяч. Обменять он решился только семь, и взяло его ожесточение: «Снова, значит, голь и голод?» Так и пошло — он заново испытал страх перед нищетой, а потом этот изначальный импульс сделался его вторым «я», и он уже позабыл о боязни быть голодным, он просто затевал одну махинацию следом за другой, а деньги складывал в тайник, не считая. Когда «погорел» Налбандов, он впервые за много лет испытал острое чувство страха, но он знал, что взять его трудно: документация велась, как всегда, точно; «фирмой» он только пугал Проскурякова, на самом деле он работал в одиночку, «по-волчьи». Налбандов был единственным человеком, посвященным в его дела. Почувствовав, что петля стягивается, Пименов полетел в Пригорск, а потом уже, вернувшись в Москву, он мучительно думал, как бы ему отменить затеянное, но даже если бы он полетел обратно, все равно Налбандова он перехватить уже не мог. Он, как ему казалось поначалу, все рассчитал верно. На фабрике всех запугал бандитами, а Налбандову предложил «самому исправить глупость». Он говорил ему той ночью в шалаше за стаканом водки: «Чудак, дело, как мычание, простое! Берешь камни, дверь оставляешь незапертой и возвращаешься сюда. Милиции что делать? Искать. А кого ей искать? Не нас же с тобой, верно? У нас с тобой ключи, мы по ночам в склад не ходим, да и нет нас здесь, в отъезде мы. Кто воровал? А мы зарплату не за это получаем. Это ваше дело, вы ищите, а с нас груз подозрений снимайте». И, только прилетев в Москву, Пименов испугался.

«Что ж я наделал, дурила? — думал он. — Что?! Зачем мне надо было Налбандова подводить под выстрел? Почему я только благополучное для себя допускал? Теперь я замазан кровью, а раньше-то можно было «особо крупное» отбить, можно было халатность на себя взять… Нет, попадись им в руки Налбандов — никакая халатность не прошла бы. Вот чего я испугался».

Цепь его логических построений кончалась, когда он думал о возможном аресте. Он холодел, ярость сменяла страх, а может быть, дополняла его, делая его слепым, жилистым и сильным, очень сильным.

Позвонив в Пригорск, он затаенно мечтал услышать, что вохровец или убил Налбандова, или задержал его без выстрела. Тогда бы он мог не торопясь и без приливов яростного страха прикинуть линию поведения на случай возможного провала. Но, услыхав про ранение Налбандова и про то, что с ним беседовал Костенко, он понял, что с прежней жизнью покончено раз и навсегда — Налбандов все рассказал, и про имитацию ограбления тоже. Он понял это поначалу интуитивно, несколько даже отстраненно. Понадобилось время, чтобы он осознал всю безнадежность своего положения, а уже осознав это, выработал график жизни, подчинив ее только одной цели — затаившись, переждать. Однажды он спросил себя: «А что дальше?» Ответить он не смог и увидел в тот миг свое лицо в зеркале — землистое лицо, все в морщинах, и глаза пустые, льдистые от страха и тоски. Он тогда потянулся к бутылке, но пить не стал — заставил себя не пить. «Если начну пить — тогда каюк, тогда лучше голову под электричку. Один миг — и никакой боли. Нет, надо жить. Им надо меня искать, им надо доказывать и про Налбандова, и про «фирму», а мне надо закусить губу и жить! А там посмотрим. Только б выжить…»