Вдруг ему показалось, что до постели идти слишком далеко. Легко повалил девку на пол, задрал подол, растолкал ее ноги пошире, распустил вздержку шаровар и нашарил оголодавшим естеством пряно пахнущее лоно. Заруцкий любил повозиться с бабою, продлить удовольствие, однако эта чертовка вдруг что-то такое сделала, как бы взяла его всего в кулак и выжала, вывернула! Он извергся в единый миг, даже сласти особой не ощутил, одну только неловкость: как-то неладно все вышло, неласково, словно не любился, а некую нужду торопливо справлял.
Надо было бы поучить девку кулаками за то, что не угодила, однако Иван Мартынович так вдруг устал, что и наказывать ее было неохота. Только и мог, что сполз с нее на пол, да и прилег ничком.
Рядом было ее круглое, душистое плечо – Заруцкий приткнулся было к нему лбом, однако это плечо отчего-то все тряслось да вздрагивало. И дышала она как-то неровно, странно. Иван Мартынович слушал, слушал это сдавленное дыхание, пока не сообразил: да ведь Манюня ревмя ревет. Заливается слезами!
Тошновато как-то сделалось: не повредил ли он ей там чего-нибудь тайного, женского?
– Эй! – тронул дрожащее плечо. – Ну чего ты, а? Больно, что ль?
– Ох, больно, – выдохнула она. – Больно, не снести!
Отчего-то Иван Мартынович немедленно понял: говорит она вовсе не о телесной боли. У бедной девки сердце разрывалось, вот что. Да уж, крепко, видать, прилюбила она этого неказистого царька, взял же он ее чем-то за душу, только чем? При таком невеликом росточке, да маленьком носишке, да короткопалых ручонках у него небось и стручок с вершок.
– Да брось! – шепнул от души, жалеючи. – Неужто он тебя всегда лишь для себя держал, никому другому не давал?
– Я раба его, вещь его, – выдохнула Манюня. – Он в моей жизни и в смерти властен, ни в чем отказа у меня не встречал – еще с тех пор, как мы жили в людях у боярина Романова, у Александра Никитича. Потом разлучили нас, Юшеньку в монастырь постригли, Гришкой нарекли Отрепьевым, а меня мой дед при себе держал. Я плод от Юшеньки вытравила, замуж никто не брал, да мне и не нужен никто был, ни разъединый человек, кроме моего милого! Помню, когда-а-а еще боярин мне златые горы сулил, ежели я его стану, но я была Юшенькина. Всегда была только его и думала, что навеки останусь. Ждала его, словно лета зимой, словно солнышка. И дождалась! Когда он из Польши пришел и меня у деда забрал, я словно на свет заново народилась. Что бы он ни велел, я все исполняла. Подкладывал меня под других мужиков – мне и это в охоту было, даже в радость, все было нипочем, потому что я знала: после этого увальня я к моему затейнику Грине ворочусь. Заморочу голову дураку, обведу вокруг пальца, вызнаю, что надо, – и все Грине поведаю. Да ради него я б не то что с кем ни попадя легла – кожу бы с себя живой содрать дала! Я кто? Девка безродная, из крепостных романовских, а Гриня – он ведь природный государь. В Угличе его чуток не зарезали, чудом спасли, это потом Александр Никитич его в безвестности да рабстве держал, ибо Романовы сами на престол метили, для себя царства чаяли. Прошлый-то Димитрий, думаешь, подлинный был? Нет, их, романовский, подменыш. Думали его руками жар загребать, ан нет – он с норовом оказался. Тут они его и придавили. Теперь Шубник правит, но скоро его час пробьет, а Гринин – настанет. А мне… мне он сулил… – Она судорожно всхлипнула: – Помню, когда поляков побили вместе с самозваным Димитрием, шли мы с Гриней по Москве… я, помню, полный подол набрала всяких самоцветных каменьев да жемчугов… и Гриня говорил: теперь-де ты, Манюня, царицей станешь. Богом клялся и святым православным крестом, что стану я царицею. А теперь… а теперь… – И девка зашлась в рыданиях.
– Теперь-то что? – жадно спросил Заруцкий, однако Манюня давилась слезами и слова сказать не могла.
Иван Мартынович выжидал, пока припадок горя утихнет, и размышлял над тем, что нынче царек и впрямь сделал гостю дорогой подарок. Эта влюбленная плакса и верно сущее сокровище. Таких тайн о новоявленном Димитрии не вызнал бы никакой, даже самый хитрющий, глазастый да слухмяный лазутчик. Так вот кто таков знаменитый Григорий Отрепьев… Теперь понятно, откуда взялось сие позорное прозванье, которое прилипло к памяти покойного сына Грозного, словно Каинова печать. Беда только, что эта несмываемая печать заклеймила другого человека, не того, кому предназначалась…
Теперь понятно также, кто помогал возведению на престол первого Димитрия… так вот отчего митрополит Ростовский Филарет, по слухам, начал выказывать неявное сопротивление Шуйскому… Наверняка кое-что в словах Манюни было сущей чепухой, но большая часть – истинной правдою. Правду-истину Заруцкий нюхом чуял, как всякий природный лжец. Да, любопытно…
Ну, а Манюня все же дура-баба. Как могла поверить, что Гриня ее разлюбезный намерен жениться на ней после того, как взойдет на царство?! На что ему эта безродная шлюшка? Найдет себе другую жену, родовитую, из тех же Шуйских либо Романовых, из Буйносовых либо Голицыных, из какого захочет древнейшего рода выберет…
И вдруг Заруцкого словно пронзило догадкой. Вмиг перестав жалеть Манюню, склонился над ней, затормошил:
– Эй, будя реветь. Слышь-ка?! Сказывай дальше. Значит, Гриня сулил, царицей-де тебя сделает. А теперь что? Неужто другую нашел?
– Наше-ол, – провыла Манюня. – Ой, нашел, изменщик!
Заруцкий сердито ткнул девку кулаком под ребро – она от неожиданности и боли задохнулась.
– Велено же: хватит реветь! Говори: кого Гриня нашел? На ком жениться вознамерился?
– Да на ней же… на ней, проклятущей! На Маринке-еретичке, польской разлучнице! Говорит, она царица, на престол венчанная, – она ему и будет жена. Тому, первому, была – и ему будет. Теперь ему первая забота – ее к себе замануть. Маринка-то не верит, что муженек жив, ни о ком ином слышать не желает. Теперь Гриня носом землю рыть готов, только б ее заполучить, да только не знает как. На все ради нее готов! А мне говорит: угодишь, мол, Заруцкому – он тебя к себе заберет, он мужик хороший, щедрый, у него нужды ни в чем знать не будешь, небось еще и замуж возьмет. А Грине, знать, я больше не надобна-а… – Манюня вновь зашлась в рыданиях.
Заруцкий откинулся на спину.
Та-ак… Догадка его оказалась верна. Новоявленный Димитрий хочет укрепить свое положение тем, что станет держать около себя Марину и выдавать ее за свою жену. Вернее, себя – за ее мужа. А, хрен редьки не слаще!
Заруцкий положил руку на грудь, на сердце, и какое-то время лежал молча, недвижным взором глядя в полумрак, рассеиваемый светом догоравшего факела, и пытаясь утихомирить бурю, которая бушевала в его душе. Дышать старался глубоко, ровно, так что сторонний наблюдатель вполне мог решить, что слова Манюни никак не затронули Ивана Мартыновича, что он совершенно равнодушен к услышанному, да и спит себе спокойно…