Высокий, сухой, темнолицый нелюдим Сашка Горюнов, нисколько не меняясь обликом (так и выглядел постоянно на сорок – сорок пять), жил на отшибе, в пятистах метрах от Отрадного, больше двадцати лет. Уж какая там черная беда либо срамное дело подвигли его забиться в «медвежий угол» – никому в селе не было известно. Мужики называли его Румыном, хоть никто из них и не смог бы ответить на вопрос, с чем это связано, почему прилепилась к нему такая несуразная кличка. Почему – Румын? А черт его знает! Румын да Румын. И все тут... Бабы кликали Горюном, что было более оправданно, как созвучное безрадостной фамилии... Жил бобылем, по меркам поселковых жителей, какой-то совершенно пустой и зряшной жизнью, абсолютно спокойно обходившись без общества себе подобных, как будто сам к роду людскому и не принадлежал вовсе. Сутулый, с продубленной, словно прожаренной кожей худого остроскулого вытянутого лица, с неправдоподобно длинными, до колен, испещренными набухшими синими венами руками, вечно заросший белесой щетиной, с торчащими в разные стороны спутанными космами, которых никогда не касалась расческа: он действительно мало походил на остальных сельчан, словно существо иного порядка.
Жил себе и жил, будто дерево, или зверь, или камень, что незаметно лежит на обочине, своей только ему понятной несуетной жизнью. Никто и никогда не видел его спешащим, но и сидящим без дела не видели. Постоянно что-то мастрячил своими заскорузлыми загребущими клешнями. Или на захламленном до изумления дворе (всевозможный мусор: пустые консервные банки, окурки, да все отходы своего безалаберного существования, вываливал прямо под нос, рядом с крыльцом, и летом просто гигантские рои мушья гудели над этой импровизированной свалкой), или в такой же запущенной хате, которую человеческим жильем можно было назвать с большой натяжкой. Кучи зеленых «замшелых» кастрюль и чугунков, сваленных в углу, прямо на сто лет не мытом полу. Вечно не прибранный стол, усыпанный хлебными крошками, конфетными обертками вперемешку с обрезками прогорклого желтого сала и рассыпанным табаком, замочными ключами и засохшими стержнями от шариковых ручек и кучей другой всячины, – весь этот жуткий кавардак, казалось, был для него чем-то просто жизненно необходимым. Чем-то родным и близким, как для запаршивевшей от старости лягушки знакомое обетованное болото.
Был у Сашки только один непонятный «загреб», нисколько не вписывающийся в картину его быта «пунктик» – просто ненормальная, патологическая чистоплотность, намывался при первой возможности, как кот. И постельное белье уважал только свежестираное, пахнущее едким хозяйственным мылом. И его всегда аккуратно, по-солдатски, заправленная панцирная кровать, стоящая перед допотопным черно-белым телевизором во второй, такой же замызганной, как и весь остальной дом, комнате, видилась чем-то определенно неуместным, как выписанный со всей тщательностью портрет на полотне абстракциониста.
Да и что бы сидеть Горюну сложа руки, когда дел у него невпроворот. Был он мужиком деловитым – на зависть всем поселковым бабам. По грудам мусора во дворе носилось не меньше трех десятков уделанных в грязи хохлаток, утробно мычали в хлеву две дойные коровы, а в отгороженном там же закуте нежилась на слежавшейся перепрелой соломе пара-тройка упитанных хрюшек. И летом и зимой бродила по окрестным перелескам подвластная только хозяину, норовистая длиннохвостая мохнатая кобылка Манька с вечно раздутыми лоснящимися боками. К тому же рядом с домом обжилась целая свора разнокалиберных дворняг и разномастных кошек, которых, правда, Сашка почти не кормил, считая полными дармоедами. И в хату ни одну из этих тварей не пускал – нечего им в комнатах гадить.
А огород у Румына вообще был «необъятным» – добрых двадцать – двадцать пять соток. Есть где развернуться крестьянской душе! И его он из года в год полностью, без остатка, запахивал на латаном-перелатаном стареньком «Беларусе».
В основном растил тыкву и кукурузу. Высевал и сою, которая не требовала особого ухода. Иногда и пару небольших клиньев гречихи или рапса. Ну, известное дело, – картошку и прочие мелочи, такие, как огурцы да помидоры. Не будешь же при земле да на покупном сидеть. И масло в деревянной ступке сам сбивал, и сливки выгонял на сепараторе, и творог домашний готовил. Умел все. Умел и делал.
Только вот что было непонятно односельчанам: за каким хреном, для кого он все это делает?! Для кого старается? Никто и никогда не слышал о Сашкиных сродственниках. Ну, что-то там еще можно было бы понять – огород небольшой, ну, кабанчика... Нужно же мужику чем-то жить. Тут тебе не город. На работу не пойдешь... Но зачем держать-то такую прорву живности? Зачем пупок надрывать на таком здоровенном огороде? Лучше бы, в конце-то концов, в хате хоть раз прибрал да со двора дрянь всякую выгреб. А то к байстрюку и заходить-то не хочется, даже по нужде. Того и гляди ногу сломишь, прилипчивой вонью насквозь проберет.
И это не все еще непонятки. Вот что уж точно приводило всех жителей Отрадного в настоящий ступор, так это то, что Сашка практически не пил. А зачем тогда вообще на грешной земле воздух портить?! Ну потянет при случае, когда изредка соберутся за столом забежавшие мужики (у него спокойнее, бабы не донимают), один-два стопарика – и каюк. И нипочем в него больше не вольешь, каков бы повод ни был – свадьба или поминки. Посидит с полчаса со своей невозмутимой каменой рожей, никакого участия в разговорах «за жизнь» не принимая, как доподлинный нелюдь, и уйдет спать, не попрощавшись. Да и при встрече никогда не поручкается, словно брезгует.
Конечно, по первости, когда только объявился Румын в Отрадном, выкупив у прежнего хозяина, такого же куркуля, развалюху с землей, мужики ему проверочку «на вшивость» устроили – отхайдохали (будь здоров!) по пьяной лавочке. Так, что долго отлеживался. Но не прошло и недели, как вдруг сгорела дотла хата у одного из тех «учителей». И опять Горюна отметелили; хоть и не поймали на месте преступления, но все на него указывало. Да отметелили почище прежнего. Едва оклемался. Но как только стал на ноги – тут же и занялся синим пламенем еще один пятистенок в Отрадном. А потом и еще один... И отступились тогда напрочь от упертого варнака (да ну его к лешему!), хоть и запросто могли бы зашибить насмерть – так бы навроде справедливее было. А там, не прошло и года, как, помягчев, и совсем к нему попривыкли. Да пускай себе живет, вражина. Тем более – на отшибе.
* * *
Когда далеко за полночь вломились к нему непрошеные гости, Сашка Румын и бровью не повел. Только мельком глянул вопросительно в глаза Семенычу. А потом, молча, не чинясь, уступил свою койку раненому, бросил для старика и девки на пол два стеганых, невесть откуда взявшихся армейских матраса, пару застиранных неглаженых простыней и, пробурчав что-то невнятное по поводу еды в кладовке, завалился досматривать прерванные сны в соседней крохотной комнатушке.
– Ну что там? – не утерпев, Дорофеев сам вышел на связь со Щиром. Прошло уже двадцать минут с тех пор, как отправил его к фельдшерице, наказав оставить пока одного человека в доме у деда. Конечно, надежды на то, что тот все-таки заявится, уже почти не оставалось (время подходило к двум ночи), но чем черт не шутит.