А вот Валя не могла заставить себя поднять бутылку. Не могла, и все. Что-то в душе становилось колом, и, еще издали заметив сверкнувший в траве бок поллитровки, она напрягалась, помимо своей воли отмечала, что бутылка цела, и горлышко в порядке, не надколото, и брошена бутылка, по всей видимости, прошлом вечером, вчера ее на этом месте не было. Валя искоса смотрела на бутылку, чтобы, не дай Бог, кто не подумал, что она присматривается к ней... И деревянно проходила мимо, презирая и кляня себя за гордыню, не позволившую наклониться, обтереть посудину и сунуть в сумку. Мимо двадцати копеек прошла. А ведь это буханка хлеба или два килограмма картошки, казенной, правда, картошки, наполовину сгнившей, но хоть килограмм-то после чистки останется, а это ужин для троих. Или четыре поездки в метро, или один билет на электричку в Москву. И пока шла домой, не могла остановить в сознании эти унизительные прикидки. Пыталась отвлечься, рассматривала заборы, считала шаги, следила взглядом за козой, а где-то в ней продолжался горестный подсчет. Шихин давно уже не подбирает бутылок, но эти цифры нет-нет да и всплывут в его памяти: двадцать копеек — это полкилограмма мерзлой мойвы, это плавленый сырок размером с два спичечных коробка, это пакет молока для Кати, это жизнь и смерть, это...
Автор уже собрался было приступить к следующему абзацу, но перед его глазами еще сверкало в пыли соблазнительное горлышко пустой бутылки — в те времена в Одинцове существовал пункт по приему стеклотары, он бы и сегодня многим пригодился, но уровень жизни, говорят, невообразимо вырос, и теперь сдать бутылку куда сложнее, нужно проявить немало терпения, настойчивости, смекалки.
Печь наконец исчезла с поверхности пола. На ее месте осталась развороченная дыра. Решили кирпичи из-под пола не вынимать, оставить их к такой-то матери, а дыру заделать досками. Все равно отсыревшие кирпичи в дело не годились, они разваливались в руках.
Анфертьев со Светой в это время медленно и безутешно раскачивались в гамаке, остро ощущая невозможность совместного счастья, которое можно было построить лишь на преступном пренебрежении к ближним, к той же Наталье Михайловне Анфертьевой, женщине деятельной, способной вроде бы и обойтись без редких и вымученных ласк мужа, но которые тем не менее давали ей некую уверенность в жизни и в себе самой. Лишить ее этой призрачной уверенности значило нанести удар безжалостный, а может, и смертельный. Она, конечно, не пропадет и без Анфертьева, но сделается в значительной мере неживой, да и она ли это будет... Нечто подобное случилось с женой Адуева, которая после развода стала смеяться так часто и заразительно, что сердце сжималось, на нее глядя...
В общем, пока Анфертьев со Светой раскачивались между дубом и рябиной, наши трудолюбивые герои разбрелись по дому, по двору в поисках каких-никаких досок, пригодных для заделки дыры от печи. Они залезали на чердак, переворачивали рухнувшую крышу сарая, присматривались к выветренным плашкам забора и, конечно, кое-что нашли. Доски оказались разной длины, толщины, некоторые выкрашены, другие обиты жестью, две вообще оказались не досками, а горбылями, но ни Шихина, ни его помощников это не смутило, наоборот, даже подстегнуло их творческий запал.
Что делать, нам всем приятно преодолевать не очень суровые трудности, с честью выходить из не очень сложных испытаний, одерживать победы там, где они сами просятся в руки. Сначала у досок отпилили подгнившие концы, потом их подогнали под одну длину. В дыре снизу, из-под пола, приколотили два мощных горбыля и на них уложили доски. Правда, под некоторые пришлось подложить щепки, другие стесали у концов, а потом старыми гвоздями намертво приколотили их к горбылям. И отошли в сторонку полюбоваться. Требовательно склоняли головы к одному плечу, к другому — всем нравилось, как ловко, в одно утро они решили такую задачу. Шихин в одиночку неделю провозился бы, да и неизвестно, смог бы он вообще заделать дыру. Так и жил бы с провалом посредине комнаты, заставляя его кроватью, закрывая жестяным листом или фанерой, опасаясь зайти сюда в потемках, рискуя жизнью своей и своих близких. Впрочем, в последнее допущение Автор и сам не верит, но уж коли легли строчки, пусть живут, все-таки они подчеркивают значительность проделанной работы.
В распахнутое окно виднелся сад, залитый солнцем, листва играла бликами, как рябь на море в одном из самых счастливых шихинских снов, а солнечные квадраты на полу сверкали так, что на них больно было смотреть. У Шихина на ушах висела паутина, в небогатых Вовушкиных волосах сверкали опилки, на розовом животе Ошеверова отпечатался срез доски со всеми годовыми кольцами, так что без труда можно было установить, сколько лет прожила в прежней своей жизни только что отпиленная доска.
Осталось помыть пол, выкрасить его, чтобы вытравить из комнаты запах сырой глины, подгнивающего дерева, горелый дух сажи. И — начать новую жизнь среди шелеста яблоневых листьев, под шум дождя за окном, омывающего сад и душу, жизнь с чистым и ясным смыслом, долгую и счастливую, полную радостных встреч с друзьями.
И в это время, как напоминание о жизни суровой и тяжелой, полной горестей, предательств и измен, в окно со стороны сада заглянула усатая физиономия Васьки-стукача.
— О! — закричал Ошеверов. — Явился не запылился!
— Привет, — широко улыбнулся Шихин, ловя себя на противоестественной радости. Ведь знал, что кличка у Васьки неслучайная, заслуженная кличка, знал, что память у Васьки просто невероятная и уже навсегда отпечатались в его мозговых закоулках оставшиеся гвозди на полу, количество опилок на Вовушкиной лысине, годовые кольца на ошеверовском животе, и так же подробно отпечатается все услышанное и получит вторую жизнь уже на государственном уровне.
— А я слышу — пила визжит, топоры стучат, молотки гвозди заколачивают, — широко улыбается Васька, тоже радуясь встрече. — Ну, думаю, не иначе, как Митька обживается! Что ж меня не подождали, мать вашу разухабистую!
Васька тоже обрадовался встрече, причем искренне, от всей души. Не было у него других друзей, только здесь его принимали, сажали за стол, только здесь он находил какое-то отдохновение. И не его вина, а может быть, его беда, что, покидая теплый дружеский круг, он, охваченный чувством бдительного усердия, принимался описывать разговоры, которые, по его мнению, могли представить интерес для некоторых служб, связанных с техникой безопасности.
Васька-стукач уже упоминался здесь — это тот самый, который написал анонимку на собственную жену, обвинив ее в неверности. Безрассудным своим актом он пытался вернуть ее на супружеское ложе, где бы он смог и дальше совершать предусмотренную природой жизнедеятельность.
Остановимся и переведем дух.
Прочтем еще раз последние слова.
Да, они получились пошловатыми. Права, тысячу раз права Евгения Александровна, которой, боюсь, придется опять перепечатывать эту рукопись, когда подобные авторские отступления она называет «похабщиной». Автор далеко не всегда с ней согласен, но здесь он невольно выдал свое пренебрежительное отношение к Ваське, причем сделал это недостойно, с каким-то злорадством. Нехорошо. Ну, есть у человека маленькая слабость, подрабатывает на стороне лишнюю копейку, гражданскую озабоченность проявляет, охраняя своих друзей от опрометчивых устремлений. И, видя потрясающую действенность своих донесений, он решил, что этот способ поможет ему и в личной жизни. Ан нет. А ведь мужику-то под пятьдесят, зубы далеко не все, были времена, когда улыбка Васьки-стукача сверкала золотом, однако многое с тех пор переменилось, золото проелось, и однажды остатки его нечаянно были даже проглочены по пьянке и ушли, ушли в зловонный общественный туалет на Калужском автовокзале. Васька это почувствовал остро, с болью не только нравственной, ребята, не только финансовой.