Впрочем, истинную цель этого требования разгадать было нетрудно. Ведь, обращаясь за такой характеристикой, каждый еврей был вынужден открыто сказать своему начальнику, для чего она ему нужна.
И тем самым перейти роковую черту, самому объявить себя изгоем, отщепенцем, предателем Родины и прокаженным.
Рубинчик не представлял себе, как он это сделает. Неле, конечно, легко, ведь директор ее консерватории — открытый антисемит, и Неле даже доставит удовольствие швырнуть ему в лицо заявление об увольнении и с презрительной усмешкой потребовать служебную характеристику. Но как ему, Рубину, оскорбить своим отъездом всех, с кем он проработал тут десять лет?! Да еще именно сегодня, когда при его появлении в редакции из каждой комнаты выскакивают его товарищи-журналисты, машинистки, фотографы, стенографистки и с искренней радостью обнимают его и хлопают по плечам:
— Старик, ты оклемался? Слава Богу! Поздравляю!
— Иосиф, ты кончай эти шутки с больницами! Ты нам нужен!
— Ой, я так рада, Йося! Мы уже хотели к тебе в Киев лететь, в больницу!
— Слушай, у тебя давление, да? У меня брат тещи экстрасенс! Потрясающий! Лучше Джуны! Он тебя даром вылечит, честное слово!
Он и не подозревал, что его недельная болезнь вызовет здесь такой переполох. Он останавливался, благодарил, выслушивал шутливые поздравления, новые анекдоты и сплетни, которые он пропустил за время отсутствия, и, с каждым шагом приближаясь к кабинету главного редактора, понимал все глубже и полней, как он любит и этих людей, и эти стены, и треск пишмашинок за каждой дверью, и разноголосицу телефонных звонков, и свинцово-кислый запах длинных «простыней» — оттисков завтрашних газетных полос, которые секретарши разносили по кабинетам. Здесь, через этот коридор, проходил пульс страны, здесь знали все (или почти все) о событиях от Камчатки до Балтики, здесь, как могли, проталкивали сквозь рогатки партийной цензуры крупицы правды на страницы газеты и радовались этому, как великим победам, и здесь, здесь были его призвание и даже слава. Так почему он должен расстаться с этим?! Сам, своими руками перерезать пуповину, связывающую его с жизнью, с любимой работой! И оказаться — где? В безвоздушном пространстве, как космонавт, оторвавшийся от своей космической станции?
— Иосиф! Ты почему вышел на работу? — прозвучал у него за спиной возмущенный голос.
Рубинчик повернулся — главный редактор, сам, в светлом импортном плаще, стоял перед ним и протягивал руку. Он был не старше Рубинчика, но у него уже было два инфаркта.
— Привет! Пошли со мной! — приказал он и, ведя Рубинчика в свой кабинет, продолжал на ходу: — Значит так, Йось. Я договорился с Чазовым, это кремлевское управление Минздрава. Ты ложишься к нему на обследование. В Кремлевку. Никаких разговоров! И если нужны импортные лекарства — ты же понимаешь, у нас собкоры по всему миру, все будет куплено за счет редакции. Дальше. Если Чазов разрешит тебе летать, сразу отваливаешь в Сочи в командировку на кинофестиваль. Вместо меня — членом жюри. Что еще? Деньги нужны? Только не стесняйся. Садись.
И, повесив у себя в кабинете плащ на вешалку в шкафу, главный открыл вторую створку этого шкафа, достал бутылку французского «Наполеона».
— Имей в виду: теперь тебе каждый день нужно принимать по пятьдесят граммов. Для расширения сосудов. Так что давай! — Он разлил коньяк в две водочные стопки и, чокнувшись своей рюмкой о рюмку Рубинчика, сказал: — Я так рад, что ты оклемался! Как у вас, евреев, говорят — за жизнь? Давай за жизнь! Теперь ты хоть понимаешь, что это такое? Это как первый раз разбиться на машине — пока не разобьешься, думаешь, что ездишь на танке, а как еб…шься, так сразу понимаешь, что любая машина — это яичная скорлупа! Я после первого инфаркта сразу понял, что такое жизнь! Поэтому главное после сорока — беречь здоровье! Прошу тебя…
— Андрей, — негромко перебил Рубинчик, с грустью глядя на стену за редакторским креслом, сплошь увешанную еще сырыми оттисками полос завтрашней газеты. — Знаешь… если ты вправду хочешь сделать мне подарок… отправь меня в командировку.
— Так я же сказал! — удивился главный. — Если врачи разрешат, сразу летишь в Сочи! Хоть завтра!
— Нет, не в Сочи.
— А куда?
— В Сибирь, в Заполярье — мне все равно. Только сегодня, сейчас.
— У тебя дома что-то не так? — тут же сообразил шеф.
— Ну, почти… — уклончиво ответил Рубинчик.
Главный широким жестом показал на огромную настенную карту Советского Союза и усмехнулся:
— Иосиф, знаешь, как в таком случае говорят в Америке?
Рубинчик встревоженно покачал головой.
— Be my guest! [1] — сказал главный.
Через полтора часа в аэропорту «Быково», обслуживающем всю восточную часть СССР и до отказа забитом пассажирами по случаю летнего сезона, Рубинчик, протиснувшись к почтовому окошку, сдал телеграмму. Шевеля накрашенными губами, толстуха кассирша прочла ее вслух, считая слова шариковой авторучкой:
«Московская обл., пос. Одинцово, Первых космонавтов 24, квартира 67, Неле Рубинчик.
Срочно вылетел Заполярье на пять дней. Не волнуйся, это последняя командировка. Целую тебя и детей. Иосиф».
— Двадцать четыре слова. Один рубль двадцать копеек. Только без сдачи!
Рубинчик протянул ей зеленую трехрублевку.
— Я же вам русским языком сказала: без сдачи! — вдруг взорвалась кассирша. — Или вы уже не понимаете по-русски?
— Но у меня нет мелочи. И у меня посадка через минуту. В Тюмень.
— Меня не касается! Тогда заберите вашу телеграмму!
— Да возьмите три рубля! Без сдачи! — попросил он.
— Видали! — тут же обратилась она к толпе у своего окошка. — Он меня покупает! Рубинчик! — И уже злобно, нагло — в глаза Рубинчику: — Забери свои деньги вонючие! Сионист вшивый!
Он не успел ни ответить ей, ни возмутиться — толпа отшвырнула его от окошка, выдавила из очереди. И в этот момент радио произнесло ржаво-металлическим голосом: «Вылет рейса «Москва — Тюмень» задерживается по метеоусловиям Тюмени. Па-авторяю…»
— Тьфу ты! — в сердцах выругался Рубинчик. Родина-мать была в своем амплуа. Сунув телеграмму в карман пиджака, он пошел к знакомой диспетчерше менять тюменский билет на рейс «Москва — Салехард».
Над Салехардом, столицей ненцев — советских эскимосов, висела пушечная канонада ледохода. Огромная, шириной в двенадцать километров, Обь, чуть севернее Салехарда припадающая своей губой к Ледовитому океану, промерзла за зиму на глубину до десяти метров, и теперь это мощное гигантское поле льда с угрожающим скрежетом вспучивалось от июньского солнца и тепла, трескалось под напором южной талой воды и наконец взрывалось и дыбилось с воистину пушечным грохотом. Матерые желтые льдины, каждая величиной с футбольное поле, наползали друг на друга, как исполинские моржи при случке, продавливали друг друга своей немыслимой тяжестью, крошились, поднимались на дыбы и, гонимые мощным подводным течением, жали на еще цельный лед в губе севернее Салехарда, заставляя и эту ледяную пустыню скрипеть и трескаться с оглушительным грохотом.