Промышленные предприятия, принадлежащие гражданам Австро-Венгрии и Германии, обложили двойным налогом, но москвичи посчитали это полумерой: купечество отправило прошение на высочайшее имя, чтобы у немцев и австрийцев конфисковали имущество, привилегии и патенты. Началась форменная истерия: бдительные граждане выискивали врагов и под дружное «Долой немчуру!» нещадно травили их.
Те, кого Антон Эмильевич критиковал в силу профессионального долга, обвинили его в сознательном вредительстве русской культуре. Это было настолько глупо, что он даже не пытался оправдываться, но вскоре от его услуг отказались чуть ли не все газеты и журналы — на всякий случай, чтобы ненароком не замараться о подозрительного типа.
Антон Эмильевич напечатал объявление: «Довожу до всеобщего сведения, что А. Э. Шустер состоит русским, а не германским подданным» — и переехал в Нижний Новгород, где его никто не знал, кроме родственников по линии жены.
Он купил дом, и не просто дом, а каменный терем, уцелевший со времен Козьмы Минина, и перевез в него дочь и огромную разношерстную коллекцию антиквариата, выторгованного на Сухаревке.
В Нижнем Новгороде тоже бушевал патриотизм, но в гораздо меньших масштабах: дело ограничилось переименованием ресторана «Германия» в «Россию» и арестом клоунов в цирке, которые вздумали шутить над российской авиацией. Впрочем, и здесь считали хорошим тоном отказать от места гувернантке-немке или набить морду человеку, смутно похожему на австрийца. Страсти немного улеглись, когда в Нижний прибыли первые эшелоны с пленными, и вместо самодовольных бюргеров изумленная публика увидела голодных, больных людей, заросших многодневной щетиной.
Литературной и театральной критикой Антон Эмильевич больше не занимался и устроился в местную газету «Нижегородский листок»: сначала колумнистом, а потом ответственным секретарем — когда молодого человека, занимавшего эту должность, призвали на фронт. Дочь вышла замуж, и вокруг нее образовался приятный кружок интеллигенции. Постепенно жизнь пришла в норму, хотя прежнего блеска, разумеется, не было. Антон Эмильевич ходил на службу, критиковал правительство (но не в печатном виде) и составлял нескончаемую опись своих антикварных сокровищ.
Любочке нравилось приходить к отцу — это была их традиция: раз в неделю, по субботам, устраивать обед на двоих. Обедать с Антоном Эмильевичем было одно удовольствие: если он выпивал рюмочку вермута, то рассказывал, что вермут изобрел его тезка, итальянец Антонио Бенедетто Карпано, смешав белое вино с травами и специями, число коих достигало тридцати. Если кухарка подавала сельдь, он, словно фокусник из шляпы, доставал сведения о промыслах норвежских моряков, вплетал способы консервирования, а также цены на Мытном рынке и интересный факт, что в 1915 году в трактир Пряничникова привезли небывалую селедку чуть ли не в аршин в длину.
Комнаты в отцовском тереме были уютными: серые обои с перламутровыми вензелями, на полках — табакерки и мундштуки, по углам — коллекции дорогих тростей, на стенах — портреты офицеров в треуголках и гравюры с изображением наяд.
Теперь среди милого хлама появились вещи, которые Любочка видела в комнатах старшего Рогова: Клим устроил у себя поток и разграбление, и если бы не Антон Эмильевич, ушлые соседи вынесли бы все, вплоть до альбомов с фотографиями.
— Совершенно несерьезный молодой человек, — сказал он, зайдя к Любочке после неприятного разговора с племянником. — Как можно распродавать семейное достояние? Ты-то, милая, куда смотришь?
— Мне ничего от него не надо, — буркнула Любочка.
— Тебе не надо — детям твоим потребуется, — сказал Антон Эмильевич и отправился домой, доверху нагрузив пролетку пустыми птичьими клетками, утюгами и абажурами. Следом на подводе везли железный сейф.
Любочка понимала, почему Клим отнесся к родному дому с такой бессердечностью: когда у тебя все пропало, глупо дорожить обломками кораблекрушения. Нужно оставить их на берегу, а самому обсыхать, приходить в себя и начинать жизнь с начала.
Нина сказала, что они сходили к нотариусу и переоформили вексель. Она вся светилась от счастья:
— Матвей Львович пообещал мне государственный кредит: война кончится, солдаты вернутся с фронта, и тогда у нас все пойдет по-другому.
Обед был накрыт на троих. Любочка расправила на коленях салфетку.
— Ты кого-то ждешь? — спросила она отца.
Антон Эмильевич хитро взглянул на часы:
— Сейчас-сейчас!
В прихожей запрыгали медные колокольчики.
— Это он!
Антон Эмильевич вскочил и через минуту ввел в столовую… обыкновенного солдата.
— Вот он, мой «уникальный случай»! — воскликнул он. — Осип Другов… как вас по батюшке?
— Петрович, — пробасил солдат.
Любочка осторожно протянула ему ладонь и тот крепко стиснул ее крупной, шершавой рукой:
— Рад знакомству.
Осип был высок и широк в плечах. На вид ему было чуть за тридцать, но усы и волосы уже поседели.
Больше всего Любочку изумило то, что он не стеснялся, хотя явно впервые попал в приличный дом. Он вертел в руках столовые приборы, спрашивал, что для чего нужно, оглядывал отцовские сокровища с любопытством мальчишки, приведенного в ювелирный магазин: да, красиво, но раз трогать нельзя, то и бог с ними.
У него было очень полнокровное лицо и синие глаза с желтоватыми белками в красных прожилках; когда он тянулся за хлебом, на его бурой от загара шее расправлялись нетронутые солнцем светлые морщины.
— Товарищ Другов в своем роде герой, — произнес Антон Эмильевич. — Он был одним из зачинщиков бунта в шестьдесят втором полку. Вылечившихся после ранений солдат насильно сажали на поезда, чтобы отправить на фронт, а Осип Петрович с коллегами отбил их у конвоя.
Отец старался говорить с иронией, но Любочке слышались в его голосе непривычные заискивающие нотки. Он ухаживал за Осипом:
— Вы кушайте, пожалуйста, не забывайте. Чудесная форель, только сегодня привезли с Мызы.
Но Осип не замечал его усилий.
— Несправедливо это — гнать нас на бойню, когда в тылах отсиживаются те, за кого папенька с маменькой заплатили, — рассказывал он Любочке, устремив на нее ясный прямой взгляд. — Я сразу в газету пошел, чтобы врагов трудового народа как следует пропесочили. Там с вашим батей и познакомились.
Любочка сидела, вжавшись в спинку стула, всем телом чувствуя взволнованное напряжение отца и спокойный, уверенный напор гостя, который не был ни развязным, ни наглым, а просто ощущал себя вправе делать и говорить то, что хочет.
— Папа взял у вас интервью? — спросила она, натуженно улыбаясь.
— Ну, поговорили… Я ему: так и так, кровь за вас проливал, имею два ранения и контузию. Давайте помогайте. А не будете писать о народных нуждах, мы вас реквизируем.