Ну так вот, о выборе между Александрой и Ольгой. Он выбрал Ольгу прежде всего потому, что она была еще девчонка, сырое тесто, мягкая глина, из которой сильная мужская рука вылепит что угодно. Александра – та была другая. Ее не сдвинешь, не собьешь. Ей-богу, скорей монашку Верку можно было во грех ввести, чем эту схимницу! «Схима» в понимании Мурзика была любовь Александры к тому актеру. Ненастоящая, выдуманная любовь, вериги сердечные, не приносящие счастья! Так ему казалось тогда. Теперь-то он гораздо лучше понимал Александру. Разве для него самого Вера не была тем же самым, чем для Александры – Игорь Вознесенский? И эти вериги разве не причиняли счастья столько же, сколько боли?
Ему нравилось слово «вериги», потому что рядом было слово – Вера…
Вообще-то Александра теперь была единственным, что оставалось у Мурзика в жизни – живого, настоящего, не «литерного», не зэковского – человеческого. Он смутно ощущал некую связь с Верой, когда смотрел на Александру. Никому этого объяснить было невозможно, никто бы не понял, никто! Он сам не понимал.
Только Вера понимала, конечно, они ведь там всё видят, всё слышат и всё понимают.
Но он, конечно, перестал бы быть собой, если бы хоть что-то изменилось в нем внешне. По-прежнему яростен и лют был взгляд синих глаз, по-прежнему Мурзик умел внушать страх. Как в 14-м году тряслись перед ним зеленые юнцы вроде Шурки Русанова, так тряслись и фраера нового времени, которые корчили из себя фартовых. Зеленые беспредельщики, они никак не могли вывернуть его налицо, определить, кто он такой: их глупые гнилушки сворачивались в бесплодных попытках понять, что за интеллигент оказался с ними рядом, что за «литерный» такой, который всеми повадками схож скорее с академиком, к тому же битым-перебитым. Они побаивались этого Ивана-с-Волги, чуя в нем истинного аллигатора, а первый же базарило, который, оборзев, осмелился было перекрестить его из Мурзика в Гунявого [12] (дошел, знать, слушок!), мгновенно был поставлен раком и теперь принужден обзываться Армянской королевой, еще и радуясь, что Мурзик пожалел его и вовсе не «оторвал бейцалы», как собирался. Без них-то, родимых, какой ты мужик? С ними да с болтом – хоть какая-то видимость сохраняется.
В мире «людей», в мире отъявленной жестокости, которая тем не менее регулировалась правилами, хотя и жуткими, Мурзик чувствовал себя как рыба в воде. Рядом с ним любой бугор казался бакланом-малолеткой, которому впервые выпало припухать в местах не столь отдаленных. При этом Мурзик вовсе не лез в паханы, много на себя не брал – хотел только, чтобы его не трогали, не «заходили с севера», задавая неприятные вопросы, и знали: Мурзик всегда в чистоте. Вне подозрений! Он не закозлит.
Ну что ж, он хотел быть в авторитете – и был. Его уважали. А уж когда дело доходило до картинок, ему вовсе равных не было. Уносите ноги, каталы!
Мурзику нравилась и «боевая игра» – без шулерских приемов, однако и любому «офицеру», который всегда был готов пустить в ход «заточенные стары», то есть крапленые карты, Мурзик мог стать достойным противником. А уж когда начинался терц и шулера играли между собой, посмотреть на это собирался весь барак, а об исходе «матча» ходили потом по лагерю баснословные слухи.
Уроки незабвенного Поликарпа Матрехина не прошли даром и не забылись, поэтому в то время, когда прочие картежники потерянно пялились в братское очко или окошко братское, не зная, что с ними делать, у Мурзика непременно была в гостях вся семья Блиновых! [13]
Словом, жить везде можно, он всегда в это верил. Можно жить оказалось и здесь. А что плохого? Видеть каждый день Александру, а по ночам во сне – Веру, время от времени банковать и выигрывать – ну что еще нужно человеку? Правда, еще приходилось и баланы валять [14] , так ведь не все коту масленица, будь он хоть и Мурзик… Эту премудрость он в жизни усвоил!
Однако усвоил Мурзик в жизни и еще одну премудрость: Судьба – она баба, потому завистлива и вечно чем-нибудь недовольна. Вот и теперь она показала-таки свой поганый нрав. Не смогла удержаться!
Мурзик в тот день потащился, как нанятый, в санчасть. Сидел он, чувствовал на себе руки Александры, которая ставила компрессы на его ногу, млел, а сам, старательно изображая кисляк на морде, едва удерживался от смеха, слушая, как за стенкой операционная сестра Зинаида Викторовна (Зинка-с-Ленинграда, как звали ее в лагере, чтобы не путать с Маманьей) звучным, почти мужским голосом рассказывает кому-то свой сон: «Вы только представьте! Я вижу, что какие-то враги собираются напасть на товарища Сталина, но я, рискуя своей жизнью, кидаюсь и перегрызаю им горло!» Вздохнул над многообразием человеческой глупости – ну и побрел в конце концов в барак, всем сердцем сокрушаясь силе той ненависти, которая исходила от Александры.
Бабы – дуры, вечно все не так понимают! Мурзик поразмыслил: не вывернуть ли ему перед Александрой свою новую душу, не открыть ли, что нечего ей бояться? Но не решился. Во-первых, жалко ее стало – узнает о Шурке, ужас что будет. Во-вторых, был убежден: не поверит она, факт, не поверит! Новый Мурзик, другой Мурзик – для нее это небось еще более неправдоподобно, чем амнистия, подписанная лично товарищем Сталиным.
Он вошел в барак – и аж ноздри задрожали: почуял что-то неладное. И урки, и «литерные» расползлись по нарам, как-то странно зыркали друг на друга. Только Мурзик вошел, как прокричали отбой, староста потыкал пальцем в лежащих, выкрикнул начальнику охраны, что все на месте, столько-то человек, барак заложили засовом и по крыльцу засновал часовой. Все знали, что скоро он угомонится (это пока начальство неподалеку, часовой старается прыть выказать), пойдет прикорнет в тишине, а значит, можно будет натрепаться вволю, но пока молчали. Музик чутко вслушивался в тишину – никто не издал ни звука.
«Языки себе поотгрызали, что ли?» – подумал он изумленно да и не заметил, как уснул.
А поутру грянуло…
* * *