– Ужас, как они вас замордовали.
– Вы никому вреда не сделали, – вставила вдруг женщина.
– Где же видано, чтобы этакий писатель да не мог позабавиться?
Трудно было не согласиться с молодым человеком, и к тому же у него были очаровательные недавно отпущенные усы.
– Мы тогда прямо так и сказали, правда, Маргарет? – Она опять моргнула. – В трактире уж так о вас судачили, мистер Уайльд. Вы, часом, не захаживали в «Глоб», что в Форест-Хилле?
Я ответил, что не имел такого удовольствия.
– Да, мы уж о вас поспорили так поспорили, правда, Маргарет? Иные кричали, что вас повесить мало, но я-то вас в обиду не дал. Я говорю: «Что он сделал такого худого? Кому он навредил?» И если хотите знать, больше народу за вас стояло, мистер Уайльд. Ей-богу, не понимаю, чего вас травить. Я им так и сказал: «Чем он занимался, тем занимаются тысячи». И пришлось им согласиться – куда деваться-то?
Я был покорен. Я мог бы все утро проговорить с ними о своем мученичестве, но они приехали в Париж ненадолго и спешили посмотреть достопримечательности. Молодой человек сердечно пожал мне руку, а его жена вынула номер женского журнала и попросила меня подписать.
– Всякой вам удачи, мистер Уайльд, – сказал он, прощаясь, – и много-много вам счастливых дней жизни.
Глубоко тронутый, я смотрел, как они, взявшись за руки, шли по набережной Сены. В тот миг я бы отдал все что угодно, лишь бы оказаться на месте этой молодой женщины.
Получил бандероль от Роберта Росса. Поспешно вскрыв ее, я обнаружил всего лишь несколько экземпляров «Идеального мужа». А я-то надеялся на баночки со средством «Коко-Марикопас», от которого мои волосы приобретают странный коричневатый оттенок. Пьесу я, впрочем, перелистал: мне было любопытно посмотреть, что я написал, и, за исключением одного-двух серьезных монологов, она все еще забавляет меня. Но вернуться к этому роду литературы я не в состоянии: я не Сара Бернар, чтобы всю жизнь принимать позы. И вообще, как может человек, который смотрит на мир и дивится ему, еще и творить искусство? Это совершенно немыслимо.
На днях пришло письмо от Чарльза Уиндэма с просьбой перевести Скриба для какого-то издательства на Бонд-стрит; к счастью, он предложил аванс. Я, конечно, согласился, но не думаю, что я способен на этот труд, – лучше уж мешки шить. Скриб ведь не писал, а кропал. Из драматургов только Гюго и Метерлинк стоят со мной вровень, и, в любом случае, перевод – не мой конек. Подобно молитве, его следует творить в четырех стенах собственного дома, желательно не вслух.
Моя писательская карьера кончена, и нечего пытаться ее возобновлять. Она вела меня от поэзии к прозе, от прозы к драматургии. А потом она завела меня в тюрьму. Вот, в двух фразах, суть моей необычайной жизни – я всегда делал то, чего не ждали. Люди этого не прощают, но и не забывают. Как бы то ни было, удачно получилось, что моей последней опубликованной вещью стала «Баллада»: начав стихами, я ими же и кончил. Подобно голове Орфея, я пою, уплывая в забвение. Но песнь Аполлона сменилась стенанием Марсия.
Ходят нелепые толки, будто я продолжаю писать под псевдонимами. Фрэнк Харрис сказал мне за обедом – писал ли я об этом обеде? – что премьера «Мистера и миссис Дэвентри» вот-вот состоится в театре «Ройалти». По его словам, автором пьесы считают меня, и, хотя автор – он сам, такой поворот событий его позабавил. Он сказал, что, раз так, успех обеспечен. Но я пришел в ужас. Да, сюжет набросал я, и из него мог выйти прелестный образец семейной мелодрамы. Но Фрэнк подошел к делу серьезно, и у него получилась совершенно убийственная трагедия. Если к ней и вправду прилипнет мое имя, мученичество мое обогатится новой главой. О таких пьесах, кажется, говорят, что в них «поставлены вопросы»; по мне, вопрос встает только один: зачем Фрэнк это написал? Драматург он никакой – он не интересуется даже самим собой, не говоря уже о других людях.
На самом-то деле все это теперь мне безразлично, хоть я и притворяюсь задетым. Раньше было наоборот: я вышучивал свою работу в светских разговорах и даже в беседах с близкими друзьями, а в действительности только она и имела для меня значение. Не думаю, чтобы кто-либо из друзей понимал, каким серьезным художником я тогда был: стоило мне, наряду с радостью, упомянуть о страдании, наряду с любовью – о грехе, как они тут же принимались упрекать меня в «болезненности». Они хотели, чтобы я всегда был таким, каким казался в их обществе, и, если в иных обстоятельствах я проявлял себя по-иному, они становились в тупик.
Я был величайшим художником своего времени – в этом у меня нет сомнений, как и в том, что моя трагедия была величайшей трагедией моего времени. Я был знаменит не только в Европе, но и в Америке; в Англии мои произведения всегда приносили коммерческий успех – я не стыжусь в этом признаться. Культ идеального художника, эдакого Франциска Ассизского, никогда не прельщал меня: такая чистота – чистота евнуха, такое одиночество – одиночество понятого до конца.
Я овладел всеми литературными формами. Я вернул комедию на английскую сцену, создал символическую драму на нашем языке, дал образцы современного стихотворения в прозе. Я освободил критику от утилитарных задач, превратив ее в вольное исследование; я написал единственный английский современный роман. Хотя пьесы были для меня средством выражения личных чувств, я ни разу не предал своей мечты – сделать драматическое произведение местом, где сходятся жизнь и искусство. Стремясь к этому, я выдвинул небывалую теорию: человек, по крайней мере в потенции, есть именно то, чем он кажется. Публика этого не поняла, но когда она что понимала? Современная жизнь подобна камере-обскуре – много тени и чуть-чуть света. Я поменял свет и тень местами, и у публики заболели глаза.
Конечно, я допускал великие ошибки, но никакой триумф без них не обходится. Ни в чем не зная меры, я пародировал все самое мне дорогое. Мысль моя была слишком нетерпелива, и мои горести так раздражали меня, что я глушил их смехом. Я был столь великим мастером слова, что мог, казалось, творить мир по своему образу и подобию. В дни пурпура и злата я брался за слишком многое и делал все слишком хорошо. Мне были присущи та открытость души и та гибкость ума, что отличали афинян. Я казался себе похожим на Дени из Осера в рассказе Пейтера – юношу античного склада, рожденного слишком поздно, всюду несущего с собою безудержную радость жизни и отвергающего, как жалкий вздор, все хвалы и все поношения мира. В действительности, однако, я боготворил успех. Именно это меня и погубило. Помню, как в тюремной камере я прочел слова Паскаля: «Хороший острослов – дурной человек» [94] , – и поник головой, признавая справедливость приговора.
Я был сосудом, вмещавшим всю словесность моего времени, и под конец она хлынула через край, затопляя меня. Я был пленен языком нынешнего века, но не его моралью, и, бросая взгляд на свое творчество, я порой нахожу в нем диковинный аромат и обреченность тепличного цветка. Браунинг не боялся написать корявую строчку, точно выражавшую его мысль, – в этом была его беда. Я же ценил только прекрасное и отвергал всякое уродство – в этом была моя беда. Я закрывал глаза на действительность. Я с легкостью менял маски и напускал на себя настроения – и в итоге стал пленником этих масок и настроений; даже сейчас меня тянет выделывать словесные рулады. Фрэнк прав: я и в этом дневнике не смог показать себя таким, каким был на самом деле. Я чувствую себя Тимантом, который, отчаявшись передать черты Агамемнона, изобразил его голову с наброшенным на нее покрывалом. Через полчаса придет врач – надо побриться.