Я обмакиваю кисть в свинцовые белила и накладываю на холст новые облака, смешивая белую краску с охрой фона. В мыслях у меня уже следующая работа, Иоанн Богослов, для того же монастыря. Дон Пачеко написал, что Иоанн должен быть стариком, но я собираюсь изобразить его молодым мужчиной. В качестве модели я возьму носильщика с рынка, человека своего возраста, которого уже использовал в своих бодегоне. [57] Думаю, монахиням будет приятно смотреть на юношу. В любом случае, вскоре я уже буду работать самостоятельно и смогу рисовать что хочу.
Но вдруг у меня возникает странное чувство, комната почему-то становится слишком тесной, и что-то туго сдавливает мне грудь, я пытаюсь освободиться от одежды, а женский голос говорит: «Успокойтесь, успокойтесь, все в порядке!» И я понял, что мечусь на койке, силясь вырваться из ремней, а кабинет качает, словно лодку в шторм.
— Все в порядке, — повторяла Харрис. — Ну, теперь вам лучше?
— Пить, — прохрипел я.
У меня в горле все слиплось от послевкусия препарата и невыносимой сухости. Я попросил воды, Харрис отстегнула мне руку и дала пластиковую бутылку, которую я осушил до дна.
— Долго я был в отключке? — спросил я.
Харрис сверилась с электронным секундомером.
— Восемнадцать минут. Что произошло?
— Ничего. Я писал картину.
Освободив меня, Харрис, как всегда, дала мне дощечку с листом бумаги и спросила:
— И какую же картину вы писали?
Но тут я вдруг поймал себя на том, что не хочу делиться подробностями того, что пережил, со всеми этими людьми. Я хочу сказать, они ведь пытались определить влияние препарата на творческий процесс и я был готов помогать им в этом, выполнять все тесты и так далее, но вот до этого им не было никакого дела.
— Это была просто картина, Харрис, — отрезал я. — Какое вам дело, мать вашу, что это было? Ее все равно нельзя ни продать, ни купить — она целиком у меня в голове.
— У вас сегодня агрессивное настроение, — деловито заметила Харрис.
— Нет, агрессивное настроение — это если бы я треснул этой чертовой дощечкой вам по голове. И да, я действительно доставляю много хлопот, потому что мы, художники, такие. А если вам хочется спокойствия, наберите группу воспитателей детских садов. Ну а теперь выйдите отсюда и дайте мне закончить это дерьмо, чтобы я мог отправиться домой.
Харрис вспыхнула, начала было что-то говорить, но затем развернулась и вышла из кабинета. Я закончил заполнять анкету и только тогда заметил, что Харрис оставила поднос с мензурками, в которых плавали комки ваты, а еще на подносе стояла большая банка с крышкой. Не задумываясь, я открыл банку, достал пару комков влажной ваты, вытащил из мусорной корзины использованную латексную перчатку и засунул вату внутрь. Сам не могу объяснить, зачем я это сделал; быть может, дело было в том, что Шелли рассказал о своем намерении уменьшить мне дозу. Мне это не понравилось. Воспоминания Веласкеса были… не то чтобы вызывающие привыкание, но манящие. Я хотел получить больше, а не меньше.
Я покидал лабораторию с более сильным, чем прежде, ощущением лижущего котенка в голове (ужасно раздражало, что нельзя забраться внутрь черепной коробки и почесаться), но при этом был бодр и полон жизненных сил, все равно что накачался «спидом», но только без скрежета зубами. Я чувствовал себя прекрасно: пружинящая походка и все такое. Выйдя из метро, я какое-то время бродил по Китайскому кварталу, делая эскизы на рынках, рисуя горы рыбы и фруктов. Я пытался поймать то чувство, которое испытывал Веласкес-мальчик, и это было замечательно. Вернувшись в студию, я натянул на подрамник большой холст размером пять на семь футов. Я прошлихтовал его клеем, смешанным с черным углем, а когда клей высох, положил тонкий слой окиси железа, красочный лак и черный уголь, смешенный с толченым известняком. Если писать как Веласкес, надо и подготовиться как Веласкес. Это заняло у меня весь день и часть вечера. Я проголодался и вышел из дома, чтобы перекусить в Китайском квартале, а затем вернулся домой, зажег весь свет и долго смотрел на большой холст. Потом я просмотрел свои эскизы, однако все мысли, которые у меня были прежде, бесследно исчезли. Меня не покидало ощущение, что Лотта выжидательно заглядывает через плечо, готовая снова предложить свою любовь, если только я останусь верен истинному Чазу. «Или это, или заработать кучу денег», — подумал я, прячась за цинизм.
Я расхаживал по студии, заполняя пепельницу окурками; пару раз я брал уголь и останавливался перед холстом, ожидая, когда придет вдохновение, но в конце концов не стерпел и достал из резиновой перчатки комок ваты.
Я улегся на диван и пожевал ее, и на этот раз никаких ощущений вне собственного тела, ничего сверхъестественного, вот только краски стали чуть более яркими и насыщенными, границы между разными цветами словно засияли, у меня в голове снова появился лижущий котенок, и вот я оказался на лекции по психологии, в конце весны, на втором курсе, в аудитории в Шермерон-Холле, теплый ветерок влетал в окно, а преподаватель бубнил о том, что человеческое бытие не более чем набор условностей поведения, что рассудок является иллюзией и прочую подобную нудную и ошибочную ерунду. Я его не слушал, сосредоточив внимание на портрете девушки, сидящей через проход от меня, потрясающая шея, как у Нефертити, и волосы забраны вверх, золотисто-соломенные, а ветерок из открытого окна шевелит выбившиеся пряди, рот чуть приоткрыт, очень красивые светлые глаза, девушка знает, что я рисую ее портрет, и замерла в одной позе. Я рисую мягким карандашом на листе ватмана, растирая полутона большим пальцем; подбородок недостаточно сильный, но я исправляю это — магия рисунка, девушка хочет выглядеть именно так, но все же сходство достаточное, а профессор продолжает бормотать, хотя теперь его голос сползает в нижний регистр и он читает жития святых, жизнь святой Сесилии, чей день отмечается сегодня, а я рисую портрет короля Испании.
Монах читает монотонным голосом, а где-то вдалеке слышится плеск фонтана; я нахожусь в одной из комнат дворца Алькасар. В углу кафедра, за которой стоит монах-доминиканец и читает книгу, передо мной его величество и высокий холст, который я загрунтовал смесью клея и черного известняка, а поверх первого слоя грунта краснозем, tierra de Esquivias, как это делают здесь, в Мадриде. Я рисую лицо короля. Его величество одет в черный костюм, как принято при дворе, с узким белым кружевным воротником.
Монах дочитывает до конца главы и отрывает взгляд от книги, чтобы услышать одобрение короля. Его величество приказывает ему остановиться, ибо он желает побеседовать с живописцем.
И мы разговариваем. Я беседую с королем Испании! Я ловлю себя на том, что мне приходится крепче сжимать дрожащей рукой кисть, которая мечется по холсту. Король положил левую руку на пояс, вес на левой ноге, непринужденная поза, в правой руке государственная бумага. Его величество любезно расспрашивает меня о моем доме, о семье, о доне Пачеко, о доне Хуане Фонсеке, о том, как идут дела в Севилье. Затем мы говорим о живописи; король хочет собрать лучшую коллекцию в Европе, превосходящую ту, что есть у короля Франции, и мы обсуждаем, у каких художников получаются лучше те или иные сюжеты. Мне хочется верить, что я не выставляю себя полным дураком и в то же время веду себя скромно, как и подобает человеку моего положения. Король моложе меня года на три, кажется, ему нет еще и восемнадцати.