— Я знал, что… никто не увидит, — задыхаясь, говорил каноник. — Там так темно. Сыро. И свиньи… все в крови…
— Значит, он был жив, когда вы рубили ему голову?
— Должно быть.
— То есть вы привели его в конюшню и уговорили сунуть голову в лохань…
— Нет.
Выбор жертвы для брата Люция был, казалось, продиктован одним-единственным обстоятельством: тем, что он часто приходил в Палату и видел пьяного Раймона, лежащего без чувств. Очевидно, нотарий имел привычку проводить ночи на куче старого платья в углу скриптория, попрощавшись с очередной покоренной им особой. Чтобы добудиться его, брату Люцию частенько приходилось трясти его, шлепать или выливать на него ведро воды.
Я склонен полагать, что Раймон умер, не приходя в чувство, однажды утром, когда Люций, найдя его, как обычно, в пьяном забытьи, стащил его вниз в конюшню и отрубил ему голову. Каноник исполнил это действо голым, из страха запятнать рясу. Расчленив тело и рассовав его по бочкам, Люций очень тщательно вымылся сам и вымыл свое орудие, прежде чем вернуться к работе. Он намеревался отнести куски Раймона в грот Галама, который находится на пересечении дорог.
— Три ходки, — бормотал он. — Завернул все в его одежду… положил в мешки дли реестров…
— Мешки! — Я, конечно, помнил их. Относил ли Люций копию с протокола в библиотеку епископа, нес ли переплести листы или забирал готовый реестр — он клал эти предметы в один или два специально сшитых кожаных мешка. Его часто видели выходящим из Святой палаты с мешком под мышкой. Никто бы и не обратил внимания, если бы он, нагрузившись двумя раздутыми мешками, ненадолго исчез из Святой палаты, хотя бы даже и в день, когда пропал Раймон.
Однако, чтобы избавиться от тела Раймона, потребовалось три раза сходить к гроту, и три похода за один день привлекли бы внимание. Оттого Люцию пришлось ждать целый день, чтобы совершить одну из ходок перед рассветом, пока никто не видел. (Третью тайную ходку он проделал вечером, до сбора пожертвований.) Возможно, сказал он, эта проволочка в один день испортила все дело. Либо Раймона надо было убивать на перекрестке. Какова бы ни была причина, но демон так и не явился брату Люцию.
Теперь он совсем растерялся. Никто другой из его знакомых не имел привычки напиваться до бесчувствия в укромных местах и, следовательно, не мог послужить удобным объектом для нападения. Но у него имелась еще одна, последняя возможность. Ибо он знал, что некий чиновник, имени которого я не называю, однажды пообещал дать Раймону крупную сумму денег, если тот сожжет реестры Святой палаты. Раймон тогда много хвастал своим решительным отказом ублажить этого человека и, не называя преступника, открыл брату Люцию, что намерен доложить об этом случае отцу Жаку.
Но он так и не доложил, либо, если и доложил, то все утряслось без последствий. Более того, когда Раймон сетовал на свои расходы, то он часто в шутку говорил, что «сожжет реестры». Это выражение вошло у него в поговорку, он потерял бдительность, и однажды с языка у него сорвалось имя этого чиновника.
И вот, вооружившись этим именем, брат Люций отправился предлагать свои услуги.
— Если бы я ослеп, — шелестел он, — то хотя бы моя мать… были бы деньги…
— Я понимаю.
— Бернар, послушайте! — Иоанна дергала меня за рукав, отчаянно кашляя. — Кто-то у двери! Кто-то стучит в дверь! Нам нужно уходить, Бернар!
Я понимал, что она права. Еще я понимал, что если мы не возьмем с собой брата Люция, то он погибнет в дыму и пламени, прежде чем кто-нибудь взломает дверь и доберется до него.
Но это будет быстро, подумал я. Быстрее того, что ожидает его в противном случае. И все равно с такими ужасными ранами долго не протянуть.
И я покинул его там, Господь да простит меня. Я покинул его. Потому что у меня было так мало времени; потому что дышать становилось все труднее; потому что, в глубине души, я верил, что он заслужил подобного наказания. Я покинул его, потому что я чувствовал страх и гнев и потому что не имел возможности подумать.
Требовалось принять решение. И я принял его. Но теперь я живу с его последствиями. С тех пор каждый день я ощущаю такие угрызения совести, такие муки раскаяния, что лицо мое побагровело от плача и на веждах моих тень смерти. Я полон горькой скорби, но не просто потому, что я покинул его, а больше оттого, что я покинул его без отпущения грехов. Прощение — вот о чем он просил, и раскаяние — вот что предлагал, но я не отпустил ему его грехи и оставил его умирать одного. Предстать пред Создателем в одиночестве. Избавь меня от кровей, Боже, Боже спасения моего, и язык мой восхвалит правду Твою [114] . И я молю Господа, чтобы миновала меня чаша сия, ибо полна она яда и полыни. Ибо беззакония мои я сознаю, и грех мой всегда предо мною.
Он был предо мною даже тогда, когда я, шатаясь, сходил по ступеням в конюшню. Я помню, что твердил про себя: «Господи, прости грех мой», пока отпирал ворота, которые так долго простояли закрытыми. Потом я забыл про Люция, потому что лицом к лицу столкнулся с Лотаром Карбонелем, потребовавшим свою книгу, которой у меня не было.
— Книгу! — воскликнул он. Его черты неясно серели в предрассветной мгле, дыхание вырывалось изо рта клубами белого пара. — Где книга?
— Она сгорела.
— Что?
— Сгорела. Все книги сгорели. Видите? Взгляните вверх. Мы оба посмотрели туда — и что это было за зрелище! Из самого высокого окна Палаты валили клубы дыма и летели снопы искр. Вскоре займется пол и рухнет на нижние этажи.
— Нам нужны только три лошади, — прохрипел я, с трудом взбираясь в седло, ибо кашель до сих пор разрывал мне легкие. — Четвертая может остаться.
Но Лотар не отвечал. Он стоял, остолбенев от вида этого пожара, который он и — несомненно — многие другие так часто желали увидеть. И я покинул его, подобно тому как покинул брата Люция. Я пустился бодрым, но неспешным шагом к городским воротам. Я полетел, как только первые далекие крики тревоги достигли моего слуха.
Было утро Дня Всех Душ. В то утро я взял Иоанну де Коссад и ее дочь, и я оставил Лазе много раньше, чем мое отсутствие было обнаружено.
Больше я не могу ничего вам рассказать. Мой рассказ на этом заканчивается. Продолжить его означало бы подвергнуть опасности многие жизни.
Я пишу это из своего тайного убежища. Я пишу при сильном холоде, и мои онемевшие пальцы сводит судорогой, и мое дыхание пред глазами у меня что дым. Я сижу здесь, как скимен при дороге, видящий, но невидимый, свидетель и беглец. Я нашел приют далеко — очень далеко — от Лазе. И все же мне известно о тех событиях, что разворачивались там после моего бегства. У меня острый слух и глаза орла; мне помогают друзья друзей моих друзей. Вот так это письмо и попало к Вам, Ваше Высокопреподобие. Как инквизитор еретических заблуждений, я имею руки долгие, точно память Святой палаты.