В те же тридцать он воображает на первый взгляд более вероятную жизнь, но и она оказывается не-жизнью. Они с Буйе примеряют на себя одежды дряхлых пациентов какого-нибудь заведения для неисцелимых — старичков, которые метут улицы и болтают о тех счастливых временах, когда обоим было по тридцать и они пешком ходили в Ларош-Гийон. До высмеиваемой дряхлости они не дожили: Буйе умер в сорок восемь лет, Флобер в пятьдесят восемь.
В тридцать один он говорит Луизе — в качестве примечания к гипотезе, — что если у него когда-нибудь будет сын, он с огромным удовольствием будет подыскивать ему женщин.
Также в тридцать один он признается Луизе в мимолетном и необычном желании бросить литературу. Он приедет и будет жить с ней, в ней, он преклонит голову между ее грудей, вместо того чтобы все время насиловать эту голову ради словесной эякуляции. Но от этой дразнящей фантазии веет холодом: она пересказана в прошедшем времени, как нечто, на мгновение представшее мысленному взору Гюстава в минуту слабости. Он всегда предпочтет спрятать голову в собственных ладонях, нежели у Луизы на груди.
В тридцать два он признается Луизе, как провел многие часы своей жизни: в мечтах о том, что он стал бы делать, имея миллион франков в год. В этих мечтах слуги надевают на него туфли, изукрашенные бриллиантами; он прислушивается к ржанию своих упряжных лошадей, чьей стати смертельно завидует Англия; он закатывает устричные пиры, а вокруг обеденного зала растут шпалеры цветущего жасмина, и в них порхают пестрые вьюрки. Но эта мечта, стоимостью в миллион ежегодной ренты, в сущности, дешевка. Дюкан сообщает о проекте Гюстава под названием «Зима в Париже» — богатой фантазии, в которой сплелись роскошь Римской империи, утонченность Ренессанса и феерия «Тысячи и одной ночи». Затраты на «Зиму» были подробно расписаны; оказалось, что понадобится двенадцать миллиардов франков, «не больше!». Дюкан добавляет общее замечание — «когда эти мечты им овладевали, он становился неподвижен и напоминал мне курильщика опиума во власти видений. Он витал в облаках, жил в золотых мечтах. Это одна из причин, по которым упорный труд был ему так тяжел».
В тридцать пять он признается в «тайной мечте»: купить скромное палаццо на Гранд-канале. Несколько месяцев спустя к воображаемой недвижимости добавляется «беседка на Босфоре». Проходит еще несколько месяцев, и он готов отправиться на Восток, там остаться, там умереть. Художник Камиль Рожье пригласил его к себе в Бейрут. Он мог взять и поехать. Мог, но не поехал.
Но в тридцать пять апокрифическая жизнь, не-жизнь, начинает усыхать. Причина ясна: началась жизнь настоящая. Когда «Госпожа Бовари» вышла отдельной книгой, Гюставу было тридцать пять. В фантазиях больше не было нужды — точнее, теперь требовались другие, конкретные, практичные фантазии. Для света он будет разыгрывать роль Отшельника из Круассе; для парижских друзей — Салонного Идиота; для Жорж Санд он превратится в преподобного отца Крюшара, модного иезуита, который любит выслушивать исповеди светских дам; для самых близких он будет играть святого Поликарпа, полузабытого епископа Смирнского, умученного ровно в день своего девяностопятилетия, который предвосхитил Флобера, зажав уши и восклицая: «Господи! В какой век Ты заставил меня родиться!» Но эти личины — уже не те мрачные отговорки, к каким он может когда-нибудь прибегнуть; это игрушки, параллельные жизни, созданные с разрешения прославленного писателя. Он не бежит из дому, чтобы стать бандитом в Смирне, — нет, он призывает епископа из Смирны, чтобы тот не без пользы поселился в его шкуре. Он оказался не укротителем диких зверей, а укротителем диких жизней. Усмирение апокрифов завершено; теперь можно писать.
Почему мы так стремимся знать худшее? Устаем, что ли, надеяться на лучшее? Всегда ли любопытство контрпродуктивно? Или все проще и желание знать худшее — просто самое частое любовное извращение?
У некоторых такое любопытство устроено как пагубная фантазия. У меня был пациент, добропорядочный офисный работник, в целом не страдающий излишним воображением, который признавался, что в постели с женой он любит представлять, будто она в упоении распростерта под испанскими контрабандистами, лощеными ласкарами, домовитыми карликами. Порази меня, требует фантазия, ужасни меня. У других поиски превращаются в реальность. Я знал пары, гордящиеся обоюдным развратом, — каждый претворял в жизнь безумие другого, тщеславие другого, слабость другого. Чего они искали на самом деле? Явно не того, что виделось поверхностному взгляду. Может быть, некоего окончательного подтверждения неискоренимой испорченности человечества, все существование которого — пестрый кошмар в голове дебила?
Я любил Эллен, и я хотел знать худшее. Я никогда ее не провоцировал; верный своей природе, я был осторожен и скрытен; я даже не задавал вопросов; но я хотел знать худшее. Эллен не удостаивала меня этой ласки, она не отвечала мне тем же. Она была ко мне привязана — и автоматически признавала, как будто это не стоит обсуждения, что любит меня, — но она безраздельно верила в лучшее обо мне. В этом вся разница. Она никогда даже не искала ту потайную дверь, за которой скрывается заветная комната в сердце, комната, в которой хранятся воспоминания и трупы. Иногда вы находите дверь, но она не подается; иногда подается, а там ничего нет, кроме мышиного скелета. Но вы, по крайней мере, искали. Вот на какие категории по-настоящему делятся люди: не на тех, у кого есть секреты и у кого их нет, а на тех, кто хочет знать все и кто не хочет. Я утверждаю, что сам поиск — это признак любви.
С книжками происходит похоже. Не точно так же, конечно (этого вообще не бывает), но похоже. Если вам нравится творчество писателя, если вы переворачиваете страницу с одобрением, но не сердитесь, когда вас отвлекают, — значит, вы склонны любить этого автора некритично. Хороший парень, предполагаете вы. Надежный человек. Говорят, он задушил целый отряд пионеров и скормил их стае мурен в пруду? Нет-нет, не может быть: надежный же человек, хороший парень. Но если вы любите писателя, если вам жизненно необходима постоянная доза его ума, если вы хотите его преследовать и отыскать — несмотря на запреты, — тогда слова «слишком много знать» теряют смысл. Порок вы ищете с такой же страстью. Отряд пионеров, говорите? Двадцать семь их было или двадцать восемь? А из красных галстучков он действительно сшил лоскутное одеяло? Правда ли, что, поднимаясь на эшафот, он процитировал пророка Иону? И что завещал свой пруд с муренами местному Дворцу пионеров?
Но вот в чем разница. В случае с любимыми, с женой, когда вы узнаёте худшее — будь то неверность или отсутствие любви, сумасшествие или самоубийственные наклонности, — вы испытываете что-то вроде облегчения. Жизнь такова, как я и думал; не отпраздновать ли это разочарование? В случае с любимым писателем первый порыв — защищать. Вот что я хотел сказать: возможно, любовь к писателю — это самая чистая и прочная разновидность любви. Поэтому и защита дается легче. Дело в том, что мурены — редкий, исчезающий вид; любому известно, что после суровой зимы и весенних дождей (если они начались до дня святого Урсина) они ничего не станут есть, кроме нашинкованных юных пионеров. Конечно, он знал, что за это его повесят, но он также знал, что человечество — отнюдь не исчезающий вид