Попугай Флобера | Страница: 38

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

В конце концов я поверила, что больше всего он хочет от меня интеллектуального партнерства, романа умов. В те годы он много работал над своей «Бовари» (хотя, быть может, и не так много, как он сам утверждал), и получалось, что поскольку физическая близость для него слишком хлопотна и ею слишком сложно управлять, то лучше уж искать интеллектуальной близости. Он садился за стол, брал лист писчей бумаги и выплескивал себя в меня. Вам кажется, что это не слишком лестное описание? Так и задумано. Прошли те дни, когда лояльность заставляла меня верить всяким небылицам о Гюставе. Кстати, вода из Миссисипи так никогда и не окропила мою грудь; единственной бутылкой, перешедшей из рук в руки, была бутылка воды «Табюрель», которую я послала ему, чтобы у него не выпадали волосы.

Но должна сказать, что роман умов оказался не проще, чем роман сердец. Гюстав был жестоким, неловким, тираничным и высокомерным; потом — нежным, сентиментальным, восторженным и преданным. Он не знал правил. Он отказывался в должной мере принимать мои идеи, также как отказывался в должной мере принимать мои чувства. Разумеется, сам он знал все. Он заявлял, что его интеллектуальный возраст — шестьдесят, а мой — двадцать. Он заявлял, что если я все время буду пить воду, а не вино, то у меня будет рак желудка. Он заявлял, что мне следует выйти замуж за Виктора Кузена. (Между прочим, Виктор Кузен считал, что мне следует выйти за Гюстава Флобера.)

Он показывал мне свою работу. Он послал мне «Ноябрь». Это было слабо, посредственно, я оставила свое мнение при себе. Он послал мне первый вариант «Воспитания чувств»; роман не произвел на меня большого впечатления, но как я могла его не похвалить? Он упрекнул меня за то, что вещь мне понравилась. Он послал мне «Искушение святого Антония»; я искренне восхитилась и сказала ему об этом. Он снова упрекнул меня. Он уверял, что те места, которыми я восторгаюсь, дались ему легче всего; изменения, которые я осторожно предлагала, могли, по его словам, только испортить книгу. Он был «потрясен» моей «неумеренной восторженностью» в отношении «Воспитания»! Вот так никому не известный, никогда не публиковавшийся провинциал отблагодарил знаменитую парижскую поэтессу (в которую он, по его уверениям, был влюблен) за слова поддержки. Мои замечания относительно его работы ценились лишь как предлог, который позволял ему прочитать очередную лекцию об Искусстве.

Конечно, я знала, что он гений. Я всегда считала, что у него изумительная проза. Он недооценивал мой талант, но это не значит, что я должна была недооценивать его. Я же не какой-нибудь презренный Дюкан, который хвастался многолетней дружбой с Гюставом, но отрицал его гений. Я помню, как на обедах, где всегда обсуждались достоинства наших современников, Дюкан каждый раз с видом знатока противоречил общему мнению. «Ну хорошо, Дюкан, — сказал наконец кто-то, потеряв терпение, — а как насчет нашего дорогого Гюстава?» Дюкан одобрительно улыбнулся и соединил пальцы рук, изображая ханжескую беспристрастность. «Флобер — писатель редкого дарования, — объявил он, назвав Гюстава по фамилии, что неприятно резануло мой слух, — но слабое здоровье помешало ему стать гением». Можно было подумать, что он репетирует свои мемуары.

Что до моей работы… Разумеется, я посылала ее Гюставу. Он говорил, что мой стиль — пресный, вялый и банальный. Он сетовал, что мои заглавия темны и претенциозны и отдают синим чулком. Он разъяснял мне, будто школьный учитель, разницу между saisim s’еп saisir. Хвалил он меня за то, что я пишу так естественно, как курица несет яйца, или, разгромив произведение в пух и прах, говорил: «Все, что я не отметил, либо хорошо, либо превосходно». Он говорил мне, что писать надо головой, а не сердцем. Он говорил, что волосы блестят только после долгого расчесывания — и также дело обстоит со стилем. Он говорил мне, что не следует помещать себя в свое творчество и не надо ничего поэтизировать (я — поэт!). Он говорил мне, что Искусство для меня — любовь, но не религия.

На самом деле он хотел, чтобы я писала по возможности как он. Это тщеславие, которое я часто замечала в писателях; и чем значительней писатель, тем больше тщеславие. Они думают, что все должны писать как они — не так хорошо, конечно, но в той же манере. Так горы мечтают о предгорьях.

Дюкан говаривал, что у Гюстава нет ни на унцию чувства поэзии. Скрепя сердце я вынуждена с ним согласиться. Гюстав читал мне лекции о поэзии — хотя обычно это были скорее лекции Луи Буйе, чем его собственные, — но поэзии он не понимал. Сам он не писал стихов. Он говорил, что хочет сообщить прозе силу и форму поэзии, но этот план предполагал, что сначала поэзию следует обрезать по мерке. Он хотел, чтобы проза его была объективна, научна, свободна от личного присутствия автора, от его мнений; поэтому он решил, что поэзия пишется по тем же принципам. Расскажите мне, как написать любовное стихотворение, которое было бы объективно, научно и свободно от личного присутствия автора. Расскажите. Гюстав не доверял чувствам, боялся любви и возвысил свой невроз до творческого кредо.

Однако тщеславие Гюстава не ограничивалось литературой. Он не только считал, что другие должны писать как он; он считал, что все должны и жить как он. Он любил цитировать мне Эпиктета: «Воздерживайся, прячь свою жизнь». Мне! Женщине, поэту, певцу любви! Он хотел, чтобы все писатели уединенно жили в провинции, не поддавались естественным движеньям души, презирали условности и проводили долгие мучительные часы, читая туманные тексты при тусклой свече. Что ж, наверное, так можно пестовать гений, но так можно и задушить талант. Гюстав не мог этого понять, не видел, что мой дар зависит от быстролетного момента, внезапного чувства, неожиданной встречи — словом, от жизни.

Если бы Гюстав мог, он бы превратил меня в отшельницу: отшельницу из Парижа. Он всегда советовал мне не видеться с теми или иными людьми, не отвечать на письма, не принимать всерьез ухаживания того или иного поклонника, не брать в любовники графа X. Он уверял, что таким образом защищает мою работу, что каждый час, проведенный в обществе, — это час, украденный у письменного стола. Но я работала совершенно иначе. Нельзя надеть ярмо на стрекозу и заставить ее вращать мельницу.

Конечно же, Гюстав отрицал свое тщеславие. Дюкан в одной из своих книг — уж не помню, в какой именно, их такое множество — отмечал, как дурно действует на человека одиночество: он называл одиночество ложным советчиком, который взращивает на своей груди близнецов, Эгоизм и Тщеславие. Гюстав, разумеется, воспринял это как личное оскорбление. «Эгоизм? — писал он мне. — Возможно. Но тщеславие? Нет. Другое дело гордость — дикий зверь, который живет в пещерах и пустынях. Тщеславие же как попугай, прыгает с ветки на ветку и болтает у всех на виду». Гюстав представлял себя диким зверем — ему нравилось воображать себя белым медведем, холодным, свирепым, одиноким. Я подыгрывала ему, даже называла его неукротимым бизоном американских прерий, но, может быть, он бьи всего лишь попугаем.

Вы считаете, я слишком жестока? Я любила его; это дает мне право на жестокость. Гюстав презирал Дюкана за то, что тот хотел получить орден Почетного легиона. Через несколько лет он сам принял этот орден. Гюстав презирал салонное общество. Пока его не взяла под крыло принцесса Матильда. Знаете, каков был его счет за перчатки в те дни, когда он витийствовал при свечах? Он задолжал портному две тысячи франков да еще пятьсот франков перчаточнику. Пятьсот франков! Он получил всего восемьсот франков за права на свою «Бовари». Его матери пришлось продать землю, чтобы расквитаться с его долгами. Пятьсот франков за перчатки! Белый медведь в белых перчатках? Нет-нет, попугай, попугай в перчатках!