Попугай Флобера | Страница: 42

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Мы достаточно счастливы — так принято говорить? Сколько счастья можно считать достаточным? Это звучит как грамматическая ошибка — достаточно счастливы, довольно уникален, — но такая фраза нужна. И как я уже сказал, Эллен не тратила много денег. Обеих мадам Бовари (все забывают, что Шарль был женат дважды) сгубили деньги; моя жена была совсем не такой. И насколько я знаю, она не принимала подарков.

Мы были счастливы, мы были несчастливы, мы были достаточно счастливы. Можно ли отчаиваться? Может быть, отчаянье — естественное состояние после определенного возраста? На меня оно нахлынуло сейчас, на нее раньше. После того как с тобой происходят известные события, что остается в жизни, кроме повторения и измельчания? Кто захочет жить дальше? Чудаки, религиозные фанатики, люди искусства (иногда); те, у кого есть обманчивое ощущение собственной ценности. Мягкие сыры оседают, твердые — черствеют. И те и другие покрываются плесенью.

Я хочу немного пофантазировать. Мне придется заняться художественным творчеством (хотя это не то, что я имел в виду, когда говорил, что это чистая история). Мы никогда не говорили о ее тайной жизни. Так что мне придется самому придумывать путь к правде. Эллен было около пятидесяти, когда на нее начало накатывать это настроение. (Нет, не в том дело: она всегда была здоровой, климакс был быстрым, я бы сказал, беззаботным.) У нее был муж, дети, любовники, работа. Дети уехали из дому; муж всегда оставался прежним. У нее были друзья и то, что называется интересами; хотя в отличие от меня она не могла черпать поддержку в фанатичном увлечении мертвым иностранцем. Она достаточно попутешествовала. У нее не было недостигнутых целей (хотя, мне кажется, слово «цель» слишком сильное для описания тех импульсов, которые заставляют людей что-то делать). Она не была религиозна. Так зачем продолжать?

«Людям, подобным нам, нужна религия отчаянья. Должно соответствовать своей судьбе, то есть быть столь же равнодушным. Только приговаривая “Так и есть! Так и есть!” и заглядывая в разверзнувшуюся у ног черную бездну, можно сохранять спокойствие». У Эллен не было этой религии. Да и зачем она ей? Ради меня? Отчаявшихся всегда призывают не поддаваться эгоистическим чувствам, подумать сначала о других. Мне кажется, это несправедливо. Зачем нагружать их ответственностью за других, когда их собственная ноша и так тянет их к земле?

Может, здесь было и еще кое-что. Некоторые люди, старея, преисполняются чувством собственной значимости. Другие, наоборот, начинают в ней сомневаться. Что в этом для меня? Будет ли моя обыкновенная жизнь замкнута, описана, обесценена чьей-то еще, менее обыкновенной жизнью? Я не говорю, что мы должны зачеркнуть свою жизнь перед лицом тех, кого мы считаем более интересными личностями. Но жизнь в этом смысле немного напоминает чтение. Как я уже говорил: если профессиональный критик предвосхитил и проанализировал все ваши чувства по поводу книги, то зачем читать ее? Разве что затем, что это ваши чувства. Точно так же — зачем жить жизнь? Только затем, что она ваша. Но что, если такой ответ становится все менее и менее убедительным?

Поймите меня правильно. Я не говорю, что тайная жизнь Эллен привела ее к отчаянью. Ради всего святого, ведь ее жизнь — не басня с моралью. Как и любая другая жизнь. Я просто говорю, что и ее тайная жизнь и ее отчаянье относятся к одному и тому же тайнику ее сердца, недоступному для меня. Я не мог дотянуться ни до одного, ни до другого. Пытался ли я? Конечно пытался. Но я не удивлялся, когда на нее накатывало это настроение. «Тупость, эгоизм и крепкое здоровье — три условия счастья, хотя без первого остальные два бесполезны». У моей жены было только здоровье.

Становится ли жизнь лучше? Вчера я видел по телевизору, как этот вопрос задали поэту-лауреату. «Единственное, что сегодня действительно хорошо, — это стоматология», — ответил он; ничего другого ему в голову не пришло. Старорежимные предрассудки? Едва ли. В молодости думаешь, что старики жалуются на ухудшение жизни потому, что так им легче умирать без сожалений. Когда сам становишься стариком, начинает раздражать манера молодых носиться с малейшими улучшениями — с изобретением какого-то нового клапана или колесика — и в то же время оставаться безразличными к варварству мира. Я не говорю, что жизнь становится хуже, я говорю лишь, что молодые не заметили бы ухудшения. Старые времена хороши тем, что когда мы были молоды, мы не знали, как многого не знают молодые.

Становится ли жизнь лучше? Я дам вам свой ответ, мой эквивалент стоматологии. Что существенно улучшилось в сегодняшнем мире, так это смерть. Конечно, есть куда совершенствоваться. Но подумайте, как умирали в девятнадцатом веке. Смерти писателей ничем не отличаются от всех других смертей; но они обычно лучше описаны. Я думаю о Флобере, который лежит на своем диване, сраженный — кто может различить на этом расстоянии? — эпилепсией, апоплексическим ударом, сифилисом, а может быть, комбинацией всех трех. Однако Золя назвал это ипе belle mort, прекрасной смертью — быть раздавленным вот так, как букашка гигантским пальцем. Я думаю о Буйе в предсмертном бреду, лихорадочно сочиняющем новую пьесу и заявляющем, что он должен показать ее Гюставу. Я думаю о медленном угасании Жюля Гонкура: сначала он спотыкался на согласных, смешивая «с» и «т»; затем не мог припомнить названия собственных книг; затем скрылся за страдальческой маской идиотизма (по выражению его брата); затем видения на смертном одре, паника, целая ночь скрежещущего дыхания, которое звучало (опять-таки по словам брата), как будто пила вонзается во влажное дерево. Я думаю о Мопассане, которого медленно разрушала та же болезнь, и как его отвезли в смирительной рубашке в Пасси, в санаторий доктора Бланша, и тот потом развлекал парижские салоны новостями о своем знаменитом клиенте; я думаю о Бодлере, умиравшем так же безнадежно, лишенном речи, и как он спорил с Надаром о существовании Бога, молча указывая пальцем на закат; я думаю о Рембо с ампутированной правой ногой, медленно теряющем чувствительность остальных конечностей, отрекшемся от себя, ампутировавшем собственный гений — «Merde pour la poésie»; я думаю о Доде, «совершившем прыжок из сорока пяти в шестьдесят пять», с разрушенными суставами, превращающем себя на вечер в оживленного остроумца посредством пяти инъекций морфина подряд, мечтающем о самоубийстве — «но человек не имеет на это права».

«Принимать жизнь всерьез — это прекрасно или глупо?» (1855). Эллен лежала с трубкой в горле и с трубкой в предплечье. Вентилятор в своей белой продолговатой коробке обеспечивал регулярные дозы жизни, и монитор подтверждал их. Конечно, это был импульсивный акт — она дала деру, сбежала от всего. «Но человек не имеет на это права»? Она имела. Она в этом не сомневалась. Религия отчаянья не представляла для нее интереса. Кривая ЭКГ разворачивалась на мониторе; знакомый мне почерк. Ее состояние было стабильным, но безнадежным. Теперь мы уже не пишем HP — не реанимировать — в карточке пациента; некоторым это кажется бессердечным. Взамен ставят № 333. Последний эвфемизм.

Я смотрел на Эллен. Она была неиспорченна. Это чистая история. Я выключил ее. Меня спросили, хочу ли я, чтобы это сделал кто-то другой, но я думаю, она бы предпочла меня. Конечно, мы это не обсуждали. Это несложно. Просто поворачиваешь выключатель на вентиляторе и читаешь последнюю фразу ЭКГ: прощальную подпись, которая кончается прямой линией. Отсоединяешь трубки, придаешь нужное положение рукам и ногам. Делаешь это быстро, как будто стараясь лишний раз не побеспокоить пациента.