Шоссе Д круто поднималось к стене горного тумана или низкой тучи. В предвосхищении я включил «дворники», затем поставил фары на полную мощность, заставил вспыхнуть противотуманную фару, чуть-чуть опустил стекло в дверце и засмеялся. Что за нелепая идея бежать от английского октября в одну из самых сырых областей Франции! Ну прямо как американцы, которые увидели, что надвигается Вторая мировая война, и передислоцировались на Гуадалканал. Видимость ограничивалась несколькими метрами, шоссе было узким и сбоку, совсем рядом, обрывалось в неизвестность. Мне показалось, что за полуоткрытым окном я слышу коровьи колокольцы, козу и повизгивание волынок, но, впрочем, это могли быть и свиньи. Я по-прежнему был исполнен бодрой уверенности. Я ощущал себя не испуганным туристом, выбирающим путь вслепую, но более, как не сомневающийся в себе писатель, знающий путь своей книги.
Внезапно я вырвался из сырого тумана под солнечный свет и небо по-энгровски синее. Деревня Марран выглядела обезлюдевшей: жалюзи лавок опущены, лотки с овощами перед épicerie [86] укрыты мешковиной, на крыльце посапывает собака. Церковные куранты показывали 2 часа 50 минут, но пока я смотрел, сипло пробили три раза. На стеклянной двери boulangerie [87] были вытравлены часы ее работы: 8 ч. — 12 ч., 16 ч. — 19 ч. Меня охватила ностальгия — именно это старомодное расписание правило бал, когда я впервые открыл для себя Францию. Если вы не купили припасы для пикника до двенадцати, то оставались голодными, так как все знали, что во французских деревнях charcutier [88] нуждался в четырехчасовом перерыве, чтобы переспать с женой булочника, булочник — в четырех часах, чтобы переспать с владельцем quincaillerie [89] и так далее. Ну а понедельники — забудьте! Все будет закрыто с обеда в воскресенье до утра вторника. Теперь пан-европейский коммерческий импульс проник во Францию повсюду, кроме, как ни странно, этого места.
Станция, когда я к ней приблизился, тоже выглядела закрытой на обед. И касса, и газетный киоск были закрыты, хотя по непонятной причине радиоузел станции словно бы передавал музыку. Судя по звукам, любительский духовой оркестр наяривал Скотта Джоплина. Я толкнул дверь с непрозрачным от грязи стеклом, вышел на неподметенную платформу, заметил растущий между шпалами чертополох и увидел слева от себя маленькую делегацию встречающих. Мэр, или, во всяком случае человек, выглядящий как мэр благодаря официальному кушаку и бородке. Позади него выстроился самый странный муниципальный оркестр, какие мне только доводилось видеть: один корнет, одна труба и один серпент, все усердно исполняющие один и тот же опус в стиле рэг-тайма, мюзик-холла или как их там. Мэр, молодой, пухловатый, с землистым цветом лица, выступил вперед, ухватил меня за плечи и проделал со мной церемонный поцелуй — правая щека к левой, левая щека к правой.
— Благодарю вас, что вы меня встретили, — сказал я механически.
— Присутствие есть исполнение, — сказал он с улыбкой. — Мы надеемся, вам приятно услышать музыку вашей родины.
— Боюсь, я не американец.
— Как и Скотт, — сказал мэр. — А! Вы не знаете, что его мать была шотландкой? Ну, во всяком случае, вещь называется «Ля Пиккадилли». Не продолжить ли нам?
По какой-то причине, мне неизвестной, но явно очевидной мэру, я последовал за ним шаг в шаг, а позади меня ad hoc [90] снова загремела «Ля Пиккадилли». Я выучил этот опус наизусть, так как продолжительность его чуть больше минуты, и они сыграли его семь-восемь раз, пока мы шествовали по платформе, через неохраняемый переезд и спящее селение. Я ожидал, что charcutier запротестует, указывая, что вопли труб отвлекают его от сексуальной сосредоточенности на супруге булочника, или двое-трое любопытных мальчишек выбегут из какого-нибудь проулка, но мы прошествовали только мимо двух-трех инертных четвероногих друзей человека, которые вели себя так, будто концерт в три часа дня был совершенно нормален. Ни одно жалюзи не шелохнулось.
Деревня иссякла у льющего трели lavoir, [91] горбатого моста и безупречно содержащихся, но пустующих участков под аренду. Из ничего появился старый «ситроен» и элегантно нагнал нас. Теперь, знаете ли, эти машины редкость — черные, раскинувшиеся на шоссе широко и вольготно, с подножками по бокам и Мегрэ за рулем. Но водителя, когда он исчезал за поворотом, я не увидел.
Мы миновали кладбище, а моя группа поддержки все еще наяривала «Ля Пиккадилли». Высокая ограда, острые шпили немногих плутократических могил, затем — краткий обзор сквозь решетку запертой калитки. Солнце озаряло траву… я совсем забыл про обычай строить оранжерейки над и вокруг могил. Символическая защита усопших? Занятие для скорбящих? Или просто возможность сохранять живые цветы более долгое время? Я ни разу не нашел могильщика, чтобы расспросить его. Но и в любом случае нужен ли ответ на каждый вопрос? Если речь идет о вашей собственной стране, то пожалуй. Но о других? Оставьте место для грез, для дружественных выдумок.
Мы остановились перед воротами маленького помещичьего дома, пропорции которого были разработаны Богом. Светло-коричневые каменные стены, серая шиферная крыша, скромные перечницы пузатеньких башенок по всем углам. Почтенного возраста глициния, чудотворно цветущая вторично, висела над парадной дверью, к которой вели двусторонние ступеньки, в свое время, несомненно, служившие подпоркой, чтобы вскакивать в седло. Мэр и я теперь шли бок о бок по гравию, и наши шаги вызывали дальний неугрожающий лай из конюшен. Позади дома вверх по склону убегали буковые рощицы, налево затененный пруд служил приютом нескольким съедобным видам дикой фауны; а за ним косой луг полого спускался в того рода сочную долину, которую британцы тут же превратили бы в поле для гольфа. Я остановился, мэр за локоть подтолкнул меня вперед, и я поднялся по двум ступеням, задержался, чтобы понюхать цветки глицинии, поднялся еще на шесть, обернулся и увидел, что мэр исчез. У меня не было настроения удивляться — вернее, то, что при нормальных обстоятельствах меня удивило бы, здесь представлялось абсолютно понятным. В будничной педантичной жизни я мог бы спросить себя, в какой именно момент оркестр перестал играть, поставлен ли «ситроен» Мегрэ в конюшню, почему я не слышал шагов мэра, удаляющихся по гравию. А я просто подумал: я тут, они ушли. Нормально я подергал бы звонок, проволока которого свисала сквозь ржавое чугунное кольцо, а я вместо этого толкнул дверь.
Что-то во мне ожидало, что меня встретит книксеном горничная в гофрированном чепчике и фартучке, завязанном пышным двойным бантом на ее изогнувшейся спине. Взамен я обнаружил только еще несколько роунео-фиолетовых слов, информировавших меня, что моя комната на верхней площадке лестницы и что в семь тридцать меня ожидают в salon. Ступеньки, как я и ожидал, скрипели, но не зловеще, а скорее умиротворяюще. Жалюзи на окне были предусмотрительно полуприподняты, пропуская достаточно света, чтобы я мог увидеть кувшин с тазиком на мраморной доске умывальника, латунную кровать, пузатый комод. Интерьер в духе Боннара — не хватало только кошки или, пожалуй, мадам Боннар, обтирающейся губкой в ванной. Я лег на кровать и парил на грани сна, не соблазняемый сновидениями, не тревожимый реальностью.