В двадцать лет я много читал Сомерсета Моэма. Я восхищался его ясным пессимизмом и обширной географией его рассказов и романов, равно как и его здравыми рассуждениями об искусстве и жизни в таких сочинениях, как «Подводя итоги» и «Записные книжки». Мне нравилось, как меня провоцирует и поражает его откровенный и умудренный цинизм. Я не завидовал писательским деньгам, смокингам или дому на Ривьере (хотя не отказался бы от его коллекции искусства), но я завидовал его знанию мира. Я сам знал в этом смысле крайне мало и стыдился своего невежества. На втором курсе Оксфорда я решил отказаться от современных языков в пользу более «серьезных» занятий философией и психологией. Мой преподаватель французского, благодушный исследователь Маларме, вежливо поинтересовался о причинах такого решения. Я привел ему две. Первая была прозаична (в буквальном смысле — каждую неделю приходилось перемалывать кирпичи английской прозы на французский и наоборот), вторая — более поразительной. Как, спросил я его, можно ждать от меня хоть какого-то понимания или осмысленных мнений о пьесе наподобие «Федры», когда описанные в ней вулканические чувства знакомы мне лишь поверхностно? Он ответил мне с профессорской усмешкой: «А кому не поверхностно?»
В то время я хранил коробку с зелеными карточками, на которые выписывал эпиграммы, остроты, отрывки диалогов и мудрые мысли, достойные копирования. Некоторые из них сегодня поражают меня своей кричащей банальностью, до которой так охоча молодежь (что неудивительно), хотя есть там и такое, из французского источника: «Советы пожилых подобны зимнему солнцу: светят, но не греют». Учитывая, что я достиг возраста, когда сам могу давать советы, я нахожу это высказывание глубоко верным. Еще там были два прозорливых высказывания Моэма, которые эхом вернулись ко мне через много лет, вероятно потому, что я продолжал вести с ними спор. Первым было утверждение, что «красота скучна». Второе, из 77-й главы «Подводя итоги» (сообщает мне зеленая карточка): «Величайшая трагедия жизни состоит не в том, что люди гибнут, а в том, что они перестают любить» [26] . Я не помню свою тогдашнюю реакцию на это, но подозреваю, что она могла быть: «Говори за себя, старик».
Моэм был агностиком, считавшим, что лучше всего проводить жизнь с шутливой обреченностью. В «Подводя итоги» он перебирает разные неубедительные аргументы — первопричина, замысел, совершенство, — которые убеждали других в существовании Бога. На его взгляд более приемлем долгое время непопулярный довод е consensu gentium, «по общему соглашению». С самого начала человеческой истории подавляющее большинство людей, включая величайших и мудрейших, из совершенно разных культур, питали некую веру в Бога. Как настолько широко распространенный порыв может быть не утолен?
Несмотря на всю свою житейскую мудрость и знание мира — а также на славу и деньги, — Моэм не смог сохранить дух ироничной обреченности. Его старость была далеко не безмятежной: сплошные мстительность, бес в ребро и злобные переписывания завещания. Его тело продолжало работать с живостью и похотью, но его сердце ожесточилось и сознание пошатнулось; он превратился в бессмысленного богатея. Если бы он захотел приписать добавочный пункт к собственному (безрадостному, неласковому) заключению, это могло бы быть следующее: дополнительная трагедия жизни в том, что мы умираем не вовремя.
Пока Моэм еще был ясен умом, он организовал встречу, от которой, увы, не осталось ни подробных стенограмм, ни даже обрывочных записей. В эпоху набожности князья и зажиточные горожане любили приглашать священника с прелатом, чтобы те уверяли их в неоспоримости рая и воздаяния за их молитвы и денежные подношения. Агностик Моэм сделал противоположное: он пригласил А. Дж. Айера, самого модного и в научных, и в светских кругах философа того времени, чтобы тот убедил его в окончательности смерти, в том, что за ней не будет ничего, ничто. Потребность в таком убеждении можно объяснить одним местом в «Подводя итоги». Там Моэм рассказывает, как в молодости потерял веру, но на некоторое время все-таки сохранил страх ада, который пришлось вытеснять еще одним метафизическим усилием. Вероятно, он по-прежнему в тревоге озирался по сторонам.
Для этого непыльного дела, при всей его странности и пикантности, Айер с женой, писательницей Ди Уэллс, прибыли на виллу Мореск в апреле 1961-го. Если бы это был рассказ или пьеса, два главных героя начали бы прощупывать друг друга, в попытках установить правила общения; затем повествование перешло бы в декорации кабинета Моэма, возможно, на второй вечер после ужина. Бокалы бренди были бы наполнены, взболтаны и поднесены к носу; мы могли бы оснастить Моэма сигарой, а Айера пачкой французских сигарет желтой бумаги. Писатель мог бы перечислить причины, по которым он давно перестал верить в Бога; философ подтвердил бы их безошибочность. Писатель мог бы сентиментально привести аргумент е consensu gentium; философ с улыбкой развенчал бы его. Писатель мог бы полюбопытствовать, не возможен ли, даже без Бога, парадоксальным образом ад; философ — отметив про себя, что подобный страх мог бы означать остаточную гомосексуальную вину, — разубедил бы его. Бокалы бренди были бы наполнены снова, а затем, под занавес (и чтобы оправдать билеты на самолет), философ обрисовал бы новейшие и самые логичные доказательства отсутствия Бога и конечности жизни. Писатель с легкой неустойчивостью поднялся бы, стряхнул пепел с лацканов смокинга и предложил присоединиться к дамам. Вернувшись к столу, Моэм выразил бы глубокое удовлетворение и остаток вечера вел себя весело, почти игриво; супруги Айер обменялись бы понимающими взглядами.
Профессиональный философ, рассматривая эту воображаемую сцену, мог бы возразить против грубого упрощения фактической точки зрения Айера. Викенгемский профессор считал весь религиозный дискурс по сути неверифицируемым; для него утверждение «Бога нет» было так же бессмысленно, как и утверждение «Бог есть», — ни то ни другое не поддается философскому доказательству. В ответ писатель мог бы сослаться на литературную необходимость, а также посчитать, что раз Айер имел дело с непосвященным, который к тому же платит, можно было и не вдаваться в подробности.
Но поскольку это жизнь или, скорее, ее остатки, ставшие доступными биографам, у нас нет подтверждения такого приватного разговора. Возможно, состоялось короткое компанейское увещевание за завтраком. Из этого получился бы еще лучший рассказ (но не пьеса): с Великим Вопросом разобрались в несколько фраз под звон посуды, возможно с контрапунктом в виде параллельного обсуждения распорядка дня: кто хочет поехать в Ниццу по магазинам и куда именно на Ривьере моэмовский «роллс-ройс» повезет их на обед. Но в любом случае необходимая беседа как-то состоялась, Айер с женой вернулись в Лондон, а Моэм после этой редкой светской исповеди продолжил свой путь к смерти.
Несколько лет назад я переводил записную книжку Альфонса Доде, которую он начал вести, когда осознал, что его сифилис достиг третичной стадии и неминуемо сведет его в гроб. В какой-то момент он начинает прощаться с любимыми: «Прощайте, жена, дети, семья, дорогие моему сердцу…» А затем добавляет: «Прощай, я, милый сердцу я, теперь уже тающий, едва различимый». Интересно, можно ли как-то заранее попрощаться с самим собой. Можем ли мы утратить или хотя бы истончить несгибаемое чувство уникальности, чтобы меньше переживать ее исчезновение. Парадокс заключается в том, что этот же «я» занимается истончением. Так же как мозг — единственный инструмент, при помощи которого мы можем исследовать устройство мозга. Так же как теория «смерти автора» была неизбежно сформулирована… автором.