Куда сердце влечет, туда и путь недалек.
Занзибарская пословица
Гамбург. Конец июня 1867 года
Дрожки громыхали по мощеной мостовой, а рядом по тротуару спешили люди: кто-то, вероятно, домой, а кто-то туда, где можно провести прекрасный летний вечер. В вечернем свете, отливающем медным блеском, дома казались дымчато-голубыми, а над ними пламенели темно-красные коньки крыш.
— Посмотри-ка туда, Биби!
Генрих бережно обнимал ее одной рукой, и Эмили подняла глаза, когда он показал, куда надо смотреть. Коренастая особа маршировала по улице, и при каждом чеканном шаге подол ее темно-серого, почти черного платья, взлетал вверх, открывая кружевные оборки нижней юбки. Короткие рукава платья обнажали сильные предплечья, а ее руки в длинных перчатках цепко держали что-то, накрытое салфеткой. Накрахмаленный фартук — как белая глыба — стоял колоколом, белая шапочка в форме горшка плотно сидела на затылке. Длинные концы бантов развевались за ее спиной, а рюшечки, украшенные вышивкой ришелье, обрамляли краснощекое лицо.
Эмили перевела вопрошающий взгляд на мужа.
— Это горничная. Почти все горничные в Гамбурге носят такой наряд.
Эмили кивнула и, прищурившись, продолжила рассматривать улицу. Очень медленно рассеивалось то темное плотное облако, что накрыло ее в ту поездку по Франции и держало ее, как в плену.
Когда судьба наносит удар и разбивает твое сердце на мелкие кусочки — подобно тому, как коварный подросток походя бросает камнем в какое-нибудь насекомое, — от этого, право, не умирают. Даже если при этом и не знаешь, как теперь жить дальше. Если смерть забирает у тебя самое дорогое, ты вступаешь в сумеречный мир теней между живыми и мертвыми. Хотя ты еще жив и не стал призраком, но себе-то ты уже кажешься тенью, оставшейся после океана пролитых слез. Ты общаешься с другими людьми, ты выглядишь, как они, но ты уже не такой, как они, чувства твои притупились, душа обнажена и измучена, и мучение продолжается с каждым новым вздохом.
А может быть, судьба все же смилуется и смягчит остроту первых ужасных дней. И еще теплится надежда, что сила когда-нибудь сможет преодолеть боль и вернуть тебя к жизни. В мир людей, но этот мир уже никогда не станет для тебя прежним.
Точно так все было и с Эмили: у нее не осталось никаких воспоминаний — ни о том, как она приехала сюда, в Гамбург, ни о Лионе, где сливаются воедино реки Рона и Сона. Не помнила она ни о Дижоне, ни о виноградниках Бургундии и даже о Париже — память удержала только его имя. Казалось, что тем утром в поезде память ее опустела. Ничего не осталось, за что можно было бы зацепиться — ни картинки, ни образа, никаких звуков и запахов. Память была пуста — как и ее руки — ребенка в них не было. Эмили даже и не старалась припомнить что-либо и ни о чем никогда не спрашивала у Генриха.
То, о чем она вспоминала, было достаточно тяжело. Столь же тяжело, как и упреки, которыми она осыпала себя, и как мысли, которыми она измучила себя, — мыслями о том, что это она виновата. А еще мыслями о том, что это — возмездие за совершенные ею грехи. Никогда ни слова об этом не сорвется с ее губ, никогда она не напишет об этом, и никогда больше она не ступит ногой на землю Франции. Это останется глубоко в ней — на всю жизнь. Бремя, которое ей предстоит нести всю жизнь. Никто не сможет помочь ей. Но это бремя разделит с ней Генрих.
Постепенно и очень медленно просыпались чувства Эмили, и понемногу она начала воспринимать город, через который они сейчас проезжали. Слишком долго эти чувства дремали в ней, и слишком сильным был наплыв впечатлений, обрушившихся на нее.
И Гамбург, казалось, тоже понимал это, по возможности стараясь облегчить это восприятие — он будто специально оделся в приглушенные тона, которые не бросались так резко в глаза: матовые красно-бурые или цвета красной киновари клинкерные фасады или же темно-коричневые — этот цвет походил на высушенные почки гвоздики; на всех фасадах резко выделялись белые переплеты оконных рам. Светлые дома из известняка тоже встречались, они были украшены колоннами и вычурной лепниной из гипса. Некоторые фасады уже слегка пожелтели, или же городская копоть набросила на них серую вуаль. Крыши были покрыты серым или красноватым гонтом. И стекло — куда ни кинешь взгляд — повсюду стекло! Во всех окнах, зачастую даже в крошечном ромбе на входной двери. Стекла так много, что солнце в нем играло, а в тени они казались еще более темными. Такими же, как дома, были и цвета одежды жителей Гамбурга: серого мышиного цвета, цвета блошиной спинки, всех оттенков красно-коричневого и темно-серого; коричневого всех оттенков дерева, цвета натуральной кожи или цвета меха; цвета пепла или цвета сумерек. Платья с перьями, напоминающие чирикающих воробьев, скачущих по мостовой или пушистыми шариками стремглав взмывающих в воздух. И черное, повсюду черное, в первую очередь — мужчины в черном, как будто они все одновременно надели траур. Белые акценты придавали гамбургским костюмам некую торжественную нотку, а иногда и бежевое смягчало их строгость. Мрачно-зеленые, сливово-синие или темно-фиолетовые сюртуки и визитки представляли собой яркие пятна, так что глаз невольно выхватывал их из темной толпы.
Так же аккуратно, как ровными рядами стояли вдоль улиц здания, вели себя и люди. Они никогда не налетали друг на друга — будто для каждого была проложена его собственная дорожка, принадлежавшая только ему, и никто не смел оспорить его права на нее. Эмили впервые в жизни видела сразу столько светлокожих людей со светлыми волосами. У одних цвет лица был, как молоко или сливки, у других — как сердцевина белого хлеба, а щеки напоминали розы. Волосы были разных оттенков: цвета топленого масла, соломы или мочала, цвета песка или маисовой муки.
При виде всех этих людей — жизнерадостных и приветливых; мужчин, любезно касающихся края своих цилиндров и шляп или даже приподнимающих головные уборы в знак приветствия; дам, мило кивающих им в ответ с легкой улыбкой на лице, — у Эмили затеплилась надежда. Гамбург словно обещал, что ей здесь заживется хорошо — ведь у него такой дружелюбный и открытый нрав.
— Какие они все довольные, — удивленно пробормотала Эмили. Она ощутила некий завистливый укол в сердце, — но тут же нечаянно подсмотренные уличные сценки подарили ей слабую надежду, что здешнее жизнелюбие отогреет ей душу и научит опять улыбаться.
— Как тебе пришло это в голову? — отозвался Генрих, и на его лице было написано искреннее недоумение.
— Да смотри же сам, — ответила Эмили, не менее озадаченная тем, что он переспрашивает. — Все улыбаются или смеются! Вы, немцы, должно быть, очень веселая нация.
На этот раз Генрих оставил ее без ответа. У него еще будет достаточно времени, чтобы объяснить ей: все эти улыбки — просто дань вежливости и никакого отношения к истинным чувствам не имеют, а зачастую вообще только видимость — но не в первый же день лишать ее иллюзий.
Уличная картина менялась, пейзаж становился все более зеленым и деревенским. Если прежде здания теснились и стояли вплотную друг к другу, то здесь они стояли по отдельности, хотя тоже довольно густо, их окружали ухоженные небольшие сады, ковры газонов и деревья.