Шериф | Страница: 49

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Он матерится — страшный матерщинник был, мог два часа ругаться и ни разу не повториться — кричит на меня. А я в толк взять ничего не могу. Ну, жара. Что с меня возьмешь? В жару я просто чурка с ушами. Ладно. Сажусь в машину, думаю, на месте разберемся. И чувствую— запах какой-то в машине. Я оборачиваюсь на заднее сиденье, а там… Никогда не видел такого! Там — натуральная лужа крови! Ее столько, что она не успевает впитываться в старый дерматин и стоит на сиденье маленькими лужицами. Дымится и… не сворачивается. Я повернулся, перегнулся через переднее сиденье: смотрю, на полу — то же самое. Везде кровь. Я не успел спросить, откуда, что случилось, как Кирсанов рванул с места, и я со всего размаху ударился грудью о подголовник. Думал, перелечу назад — прямо в эти теплые алые лужи. Выставил перед собой руки, чувствую, кровь совсем теплая. Но… какая-то не липкая. Словно жидкая.

Я, конечно, на него ругаюсь… Но что значит «ругаюсь»? С Лехой Кирсановым ругаться — все равно что мочиться против ветра. Ты ему слово, он тебе — три, из этих трех-два незнакомых. В общем, чувствуешь себя как ученица воскресной школы среди портовых грузчиков. Тебя кроют, как хотят, а ты в ответ: «Силь ву пле» да «гран мерси»!

Ладно. Несемся мы с ним бешеным аллюром к родной больнице. Я летаю по всему салону, как бабочка под абажуром — только успеваю крылышками бить. Пыль за нами — столбом. Леха рулит прямо через поля, выжимает из машины все, что может. И матерится — с таким чувством, что у меня, того гляди, волосы на голове вспыхнут. Он матерится, а я ничего понять не могу. Мат — язык эмоциональный, но не слишком информативный.

Подъезжаем к больнице. Я смотрю издалека — на крыльце лежит какой-то куль с тряпьем. Только он шевелится— так, еле-еле. Я выпрыгиваю из машины — и бегом к двери. Подбегаю, хочу достать ключи, а руки-то все в крови. Штаны точно испорчу. Ну, да ладно, запускаю руку в карман, а сам кошу глазом — мол, кто это на крыльце разлегся? Слышу стоны: слабые совсем, будто из лопнувшего колеса воздух выходит. Тоненько так, тихо. Ну, с дверью я справился. Подбегаю к этому кулю тряпок — так мне показалось — тут же Кирсанов суетится, бегает вокруг да около и маму мою, покойницу, поминает. Причем как-то не очень хорошо поминает, хотя они даже и знакомы-то не были.

Я подхожу, убираю тряпки… Вижу — лицо! Женское. Все бледное, в испарине, нижняя губа закушена. И знаете, что я тогда подумал? Что я красивее лица еще никогда в жизни не встречал. И потом всякий раз, когда видел Екатерину, всегда вспоминал это первое впечатление. Самое сильное впечатление. У меня даже колени подкосились, такая она была красивая! Понимаете? Казалось бы, баба мучается: что в ней такого? Но…

Я почему вам, Оскар Карлович, поверил? Ну, что вы могли в фотографию влюбиться? Потому что сам через это прошел. Вот так вот…

Но это была вспышка, секунда. Надо было что-то делать. Вокруг нее стоял такой запах, как на бойне: дурманящий, густой, хоть ножом режь. И кровь — повсюду. Мелкими брызгами, крупными каплями, струйками, лужицами… Я никогда — ни до, ни после — не видел столько крови.

Я вижу: она лежит и руками прижимает к животу какие-то тряпки. Присмотрелся — а это новая милицейская форма Лехи Кирсанова. Только рубашка из серо-голубой стала бордовой. Я пытаюсь убрать ее руки, но куда там. Не дает. Держит крепко. И еще вижу: живот у нее огромный. И шевелится. И потом она вся напряглась, дернулась, губу сильнее закусила, голову запрокинула… А сил кричать уже нет. Очень слаба была. И я вижу, как из-под нее начинает что-то вытекать. Даже не вижу, а слышу: журчит что-то. Я, конечно, задираю на ней юбку, раздвигаю ноги. А там… Юбка вся мокрая от крови, к ногам липнет… И кровь: сначала толчками, а потом — ровным потоком. Течет… Журчит потихоньку.

Честно вам скажу: перепугался. Если бы не жара, если бы вся жидкость из меня с потом не вышла — обмочился бы от страха.

Я ору Кирсанову: «Помоги мне затащить ее в операционную!» Он тоже чего-то орет в ответ, но, вижу, меня понимает. Только… Не нравится мне его взгляд. Мутный какой-то. Я ему говорю, чтобы ноги держал, а сам иду к голове. Хватаю ее под мышки, но она не дает руки просунуть, так крепко прижимает локти к туловищу. Ничего. Кое-как просунул. Чувствую, ее грудь у меня под руками. Дрожит, как в лихорадке. Понимаете? Она уже вся дрожать начала. И холодная такая — как лягушка зимой. Ну а что делать? Холодная — не холодная… Дышит пока! Значит, надо спасать. Ну, подхватили, понесли.

Я, как могу, бегу спиной вперед по коридору и думаю: «Хороший был все-таки человек. Тот, кто эту больницу проектировал». В больших-то городах как? Операционные— на последнем этаже. Подальше от пыли и шума. Это, конечно, здорово. Но в больших городах и санитаров полно, и лифты работают. А у нас — лифта вообще нет. А санитаров — тем более. Короче, бегу я по коридору, оглядываюсь, упасть боюсь. И вдруг вижу — Леха начинает сдавать. Голова у него мотается из стороны в сторону, глаза начинают закатываться. Ну, думаю, хорошо, что я голову держу. Ноги он уронит — не так страшно. Правда, я один ее на стол положить не смогу. Ну, я давай орать на него. Смотрю — взбодрился ненадолго. Потом — опять глаза опустил, кровь увидел и снова поплыл. Уж на что мужик был крепкий, всякого повидал, а тут — не удержался. Поплыл. И было с чего. Я так, за плечо ему заглядываю— я же спиной вперед бегу — и вижу, весь кафель позади нас в крови. «Леха! — ору. — Держись, гад!» И — в свою очередь — про его маму вспоминаю. Не так плохо, как он — про мою. Но, честно скажу, тоже нехорошо. Все-таки Евдокия Степановна этого не заслужила.

Смотрю, Леха опять взбодрился. Я — ногой! — вышибаю дверь в операционную, и мы в едином порыве кидаем несчастную на стол. И тут Кирсанов не выдерживает: валится, как сноп. Навзничь. По пути успевает своротить столик со стерильными перевязочными материалами и удариться головой об ножку стола.

А я даже руки не успеваю вымыть. Я только потом уже на себя в зеркало посмотрел: вылитый черт из преисподней. Рожа в грязи, а поверх грязи — кровавые потеки. Да какое там вымыться! Из нее кровь текла быстрее, чем из крана — вода. Вымыться я бы не успел, это точно.

Ну, ладно. Руки у меня, конечно, дрожат… Порхают, как у Ван Клиберна с похмелья. Но голова работает четко. Мысли бегут ровно, друг дружке не мешая, как крысы по сходням — с обреченного корабля — на берег. Первым делом хватаю ножницы и безжалостно режу все эти ее тряпки. Я же не видел, что с ней такое. Она вся в крови, и впечатление такое, словно течет отовсюду. В общем, тряпки режу, а ногой — Леху толкаю: давай, мол, очухивайся побыстрее!

Она была одета в какую-то длинную рубаху из белой холстины. Не саван, конечно, но очень похоже. А под холстиной я увидел сверток. Что-то прямоугольное, завернутое в тонкую кожу. Я тогда не придал этому значения, отшвырнул в угол. Не до того было. В общем, разрезал я на ней всю одежду, бросил под стол. А Леху уже не толкаю, а пинаю. И ору на него — страшное дело. Это ж надо было видеть. Над ней наклоняюсь, и, как бабка-повитуха, шепчу, успокаиваю, мол, ничего-ничего, все хорошо, потерпи, милая, сейчас все будет хорошо… А потом голову поверну — и на него, во всю глотку: «Вставай, гад такой!» Так и исполняю партию на два голоса. И, черт возьми, чувствую себя таким… беспомощным. Знаете, наверное, то же самое чувствуют люди, сорвавшиеся с большой высоты: ори не ори, руками маши не маши, а все равно — летишь вниз. Вот и я: что-то делаю, а сам… Чувствую, уйдет она. Уже уходит.