Чтец | Страница: 25

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Да, она боролась за это, но не была готова платить за удачный исход дела ценой разоблачения своей неграмотности. Ей бы также не понравилось, если бы я стал продавать ее тайну за освобождение от нескольких лет тюрьмы. Она сама могла осуществить такую сделку, она не пошла на нее, значит, она не хотела ее. Ее тайна стоила для нее тюремного заключения.

Но стоила ли она этого на самом деле? Что давало ей ее лживое представление себя окружающим, стеснявшее и сковывавшее ее, не позволявшее ей развиваться дальше? С той энергией, с которой она поддерживала ложь своей жизни, она давно могла бы научиться читать и писать.

В то время я пробовал поделиться этой проблемой со своими друзьями. Представь себе, говорил я, кто-то губит сам себя, намеренно, и ты можешь его спасти — ты спасешь его? Представь себе, например, что одному пациенту должны сделать операцию, а он принимает наркотические препараты, которые противопоказаны при анестезии, ему стыдно признаваться, что он принимает эти препараты, и он не хочет говорить об этом анестезиологу — ты тогда поговоришь с анестезиологом? Или, придумывал я другой пример, представь себе судебное разбирательство и подсудимого, которого приговорят к длительному тюремному заключению, если он не раскроется, что он левша и что, будучи левшой, не может иметь никакого отношения к преступлению, совершенному правой рукой, но подсудимому стыдно признаваться, что он левша — ты тогда скажешь судье, в чем тут дело? Или представь себе, что он гомосексуалист, и не мог совершить преступления, будучи гомосексуалистом, но ему стыдно признаваться в том, что он гомосексуалист. Здесь совсем не важно, должно ли быть человеку стыдно от того, что он левша или гомосексуалист — представь себе просто, что подсудимому стыдно.

Глава 12

Я решил поговорить со своим отцом. Не потому, что мы были так близки друг другу. Мой отец был замкнутым человеком, он не мог передать нам, детям, своих чувств, равно как не знал, что ему делать с теми чувствами, которые раскрывали перед ним мы. Долгое время я предполагал, что за его необщительным поведением скрывается богатство неподнятых на поверхность сокровищ. Но позднее я стал сомневаться, что там вообще что-то было. Может быть, в детстве и юношестве он и был богат на чувства, но с годами, не давая своим чувствам выхода, он довел их до того, что они в нем засохли и умерли.

Однако именно из-за этого расстояния, разделявшего нас, я и искал разговора с ним. Я хотел поговорить с философом, писавшим работы о Канте и Гегеле, о которых я, в свою очередь, знал, что они занимались вопросами морали. К тому же мой отец должен был быть в состоянии разобрать мою проблему абстрактно, не цепляясь, как мои друзья, за недостаточность деталей в примерах.

Когда мы, дети, хотели говорить с нашим отцом, он назначал нам время, как своим студентам. Он работал дома и ходил в университет только для чтения лекций и проведения семинаров. Его коллеги и студенты, которым нужно было поговорить с ним, приходили к нам домой. Я помню ряды студентов, стоявших у нас в коридоре прислонившись к стене и ожидавших своей очереди, одни при этом читали, другие рассматривали фотографии с видами города, которые висели в коридоре, третьи просто смотрели в пустоту, и все молчали, лишь смущенно приветствуя нас, когда мы, дети, здороваясь проходили мимо. Нам самим не надо было ждать в прихожей, когда мы в назначенное время являлись на разговор с отцом. Но и мы, как полагается, стучали в дверь его кабинета и получали приглашение войти.

В свое время я побывал в двух кабинетах отца. Окна первого, в котором Ханна задумчиво водила пальцем по книгам, выходили на улицу и соседние дома. Окна второго выходили на Рейнскую равнину. Дом, в который мы въехали в начале шестидесятых годов и в котором мои родители остались жить, когда мы, дети, выросли, стоял над городом на косогоре. Как в первом, так и во втором кабинете окна не расширяли помещение за счет мира снаружи, а вешали его на стены внутрь, точно картины. Кабинет моего отца был пространством, в котором книги, бумаги, мысли и дым от трубки и сигар создавали свое собственное, отличное от внешнего мира, атмосферное давление. Оно было мне одновременно и близким и чужим.

Отец выслушал мою проблему, представленную мной сначала абстрактно и уточненную потом рядом примеров.

— Это как-то связано с процессом, да? — спросил он и, покачав головой, дал мне понять, что не ждет от меня ответа, не собирается допытываться от меня большего, не хочет знать ничего сверх того, что я сам готов был рассказать ему.

Потом он сидел, склонив голову набок, обхватив руками подлокотники кресла, и размышлял. Он не смотрел на меня при этом. Я же разглядывал его, его седые волосы, его как всегда плохо выбритые щеки, его резко очерченные морщины, пролегшие между глазами и шедшие от крыльев носа к уголкам рта. Я ждал.

Когда он снова заговорил, он начал издалека. Он стал излагать мне свои мысли о личности, свободе и достоинстве, о человеке как субъекте и о том, что его нельзя делать объектом.

— Помнишь, как, будучи совсем маленьким, ты нередко злился, когда мама лучше тебя знала, что тебе можно, а что нет? Уже то, насколько далеко позволительно заходить в этом плане с детьми, является настоящей проблемой. Это проблема философского характера, но философии нет дела до детей. Она отдала их на попечение педагогики, где они плохо устроены. Философия забыла детей, — улыбнулся он мне, — забыла навсегда, а не только на время, как я вас.

— Но…

— Но, что касается взрослых — тут я решительно не вижу никакого оправдания тем случаям, когда одни люди ставят то, что они считают подходящим для других, выше того, что эти другие считают подходящим сами для себя.

— Даже тогда, когда другие были бы позже только рады этому?

Отец покачал головой.

— Речь здесь идет не о радости, а о достоинстве и свободе. Уже малышом ты ощущал эту разницу. Тебе было совсем не по нутру, что мама всегда была права.

Сегодня я с любовью вспоминаю тот наш разговор. Я забыл его и он всплыл в моей памяти только после смерти отца, когда я стал выискивать в осадке своих воспоминаний добрые встречи, события и переживания, связанные с ним. Когда я поднял этот разговор на поверхность, я перебирал его детали с удивленным и радостным чувством. Разговаривая же тогда с отцом, я был поначалу озадачен смесью абстракции и наглядности, которую он преподносил мне. Но в конечном итоге я вывел из сказанного им, что мне не следует идти к судье, что мне вообще нельзя говорить с ним, и от этого у меня на душе полегчало. Отец заметил это.

— Что, в таком виде философия тебе нравится больше?

— Ну… Просто я не знал, нужно ли в ситуации, которую я описал, что-то предпринимать, и, по сути дела, был не очень-то рад перспективе предпринимать что-нибудь, а если, как выходит, предпринимать тут вообще ничего нельзя, то это…