— Не так-то легко, как видите, спорить с суровым здравым смыслом. Роупер — я просто хочу изложить его теорию до конца — считает, что дядя покинул Холл накануне перед вечером, в любом случае не позже, чем в сумерки, и гроза застала его в лесу. Как он утверждает, в Монашьем лесу можно пройти в трех шагах от тела — живого или мертвого — и не заметить, что оно там находится.
— А вы? — спросил я. — Что вы сами считаете?
— Я почти склонен согласиться с Роупером, хотя бы потому, что об ином предположении даже подумать страшно, настолько оно чудовищно… А теперь, дорогой друг, я не должен более утомлять вас. Что бы ни произошло с моим дядей, мне придется подать петицию о признании дяди скончавшимся, и если вы не усматриваете здесь конфликтной ситуации, я был бы весьма рад, если бы вы действовали в моих интересах. Кстати, мне хотелось бы знать, поскольку Роупер, по-видимому, твердо решил игнорировать более темные возможности, нельзя ли нам с вами сохранить все, что связано с Тритемиусом, сугубо между нами? Репутация у Раксфорд-Холла и так достаточно зловещая.
Я заверил его, что эта тайна останется между нами, и на этой ничего не завершающей ноте мы расстались. Я едва был знаком с Магнусом Раксфордом и все же не мог думать о нем иначе, как о близком друге: близость эта оказалась скреплена тайной, которую хранили мы оба.
Как выяснилось, Корнелиус так и не записал ни одного из тех странных условий, которые он так подробно изложил в последней беседе с Магнусом, и завещание 1858 года осталось неизмененным, хотя обстоятельства сложились так, что должно было пройти еще два года, пока было получено решение суда о кончине Корнелиуса. Он оставил сто фунтов Грымзу и Элизе и еще сто — Дрейтону и Сэре (которая, очевидно, была невенчанной женой Дрейтона. Как я узнал позже, его законная жена бросила его много лет назад). Мой отец не упоминал об этой части завещания, и меня удивила такая щедрость. Все остальное досталось Магнусу: скорее жернов на шее, чем удача, так как поместье было заложено и перезаложено.
История исчезновения Корнелиуса получила странное завершение. Несколько недель спустя после этого события я беседовал с доктором Доусоном, заведующим нашей приходской больницей, и он рассказал мне о случае с пациентом, который недавно в этой больнице скончался. Этот человек, бродячий каменщик, был в Монашьем лесу перед вечером в день большой грозы (скорее всего проверял, не попало ли что в ловушки, но это так, между прочим). Во всяком случае он заблудился и бродил по лесу, пока не вышел к старой Раксфордской часовне. Угнетенный духотой и зноем, он прилег отдохнуть недалеко от входа, крепко заснул и проснулся в кромешной тьме. Гроза еще не началась, но из-за туч звезд было не видно, и он не решился двинуться с места: он не мог разглядеть даже собственную руку перед носом.
Но вот в темноте появилась искорка света, мерцающая среди деревьев: она приближалась к нему. Он подумал было позвать на помощь, но — хотя он был не из местных жителей и ничего не знал о репутации Холла — что-то в безмолвном, целеустремленном движении этого огонька лишило его храбрости. Когда тот еще приблизился, каменщик смог разглядеть человеческую фигуру, но не разобрал, мужчина это или женщина; в руке человек держал фонарь.
И снова он хотел было позвать на помощь, но тут увидел, что фигура закутана не в плащ или пальто, а в монашескую рясу с капюшоном, закрывающим всю голову. Теперь каменщик испугался за свою душу и бросился бы очертя голову в лес, но ноги его от страха примерзли к земле. Ветки и сучья потрескивали под ногами фигуры, когда та проходила всего в нескольких футах от него: она была высокая, — сказал он, — слишком высокая для человека смертного, и когда проходила мимо, он мельком заметил смертельно-бледную кожу лица — или это была кость? — под капюшоном.
Фигура не остановилась, она прошла прямо ко входу в часовню. Каменщик услышал, как заскрипел, а потом щелкнул замок, затем скрежет дверных петель, когда дверь открылась внутрь часовни, и фигура прошла туда, закрыв дверь за собой. Свет фонаря был виден сквозь зарешеченное окно в боковой стене.
Теперь у каменщика была единственная возможность бежать: он понимал, что, когда фигура выйдет из часовни, она его увидит. Но он мог пройти только туда, куда путь ему указывал отблеск фонаря из окна: он боялся, что упадет во тьме и это существо на него набросится. Он стал красться вдоль боковой стены часовни, держась на самом краю тусклого полукружья света. Тут он разглядел, что стекла в окне нет, остались только четыре ржавых железных прута между ним и тем, что происходило внутри часовни.
Фигура в капюшоне стояла к нему спиной, перед каменным гробом у противоположной стены; фонарь висел на консоли над ее головой. Каменщик смотрел, как фигура наклонилась и подняла крышку саркофага, заскрежетал камень о камень, И снова ноги отказали каменщику: он мог лишь стоять и смотреть, как это существо сняло с консоли фонарь, перелезло через край саркофага и, легко повернувшись, улеглось на дно гробницы, опуская за собою крышку, так что осталась лишь тоненькая полоска света от фонаря. Миг — и она тоже погасла, и каменщик снова погрузился в беспросветную тьму.
Тут его нервы не выдержали, и он бежал в лес, слепо, не разбирая дороги, спотыкаясь и налетая то на одно препятствие, то на другое, пока не ударился со всего размаху головой о ствол дерева. Через какое-то время он очнулся от невероятного раската грома. Даже под деревьями он промок до костей, а когда наконец на следующее утро с трудом выбрался из Монашьего леса, он был в еще худшем состоянии, чем я. Его положили в больницу, где он выжил после первого приступа лихорадки и смог рассказать доктору Доусону эту странную историю, но его легкие так и не поправились до конца, и через месяц новая инфекция унесла его в могилу.
Доусон, хотя и счел эту историю настолько красочной, чтобы ее стоило рассказывать, тем не менее отмахнулся от слов несчастного каменщика, посчитав их горячечным бредом. Я, разумеется, с ним согласился, но она неприятно напомнила мне о старом суеверии, связанном с Холлом, и образ фигуры в рясе с капюшоном и с фонарем в руке еще долгие месяцы тревожил мое воображение.
Все началось с падения вскоре после моего двадцать первого дня рождения, хотя сама я не могу ничего припомнить от момента, когда, как обычно, легла спать, до пробуждения как бы от долгого сна без сновидений. Меня нашли ранним зимним утром лежащей у подножия лестницы в ночной сорочке и отнесли наверх, в мою комнату, где я пролежала без сознания, едва дыша, весь тот день и следующую ночь, а когда очнулась, обнаружила, что надо мной склонился доктор Стивенсон. Его голову окружал совершенно необыкновенный ореол света, пронизанный всеми цветами радуги: он лучился так нежно и в то же время так трепетно живо, что я почувствовала, что никогда раньше не видела настоящего цвета. Я лежала, оцепенев от восторга при виде этой красоты, слишком захваченная этим зрелищем, чтобы слышать, что говорит доктор Стивенсон. И еще довольно долго — многие минуты или часы, я не знаю — каждый, кто входил в мою комнату, был омыт райским сиянием, будто моя мать и сестра Софи сошли со страниц старинного манускрипта, который я как-то видела. У каждого входящего сияние тонко отличалось от всех других, цвета мерцали и менялись по мере того, как пришедшие двигались и говорили. В голове у меня крутились строки: «И даже Соломон в сиянье славы не так был облачен, как все они…» [19] Но потом голова у меня разболелась и болела все сильнее, пока я не была вынуждена закрыть глаза и ждать, чтобы подействовало снотворное. А когда я проснулась, сияние исчезло.